Нарсисо в ужасе разглядывает старуху изумленными глазами плейбоя, сроду не видавшего ничего безобразного, он пытается понять, что такое эта зловонная ожившая ветошь, стоящая перед ним. Наконец он понимает, и головокружение заставляет его прислониться к стене: проказа. У старухи проказа. Точнее, эта полусгнившая старуха являет воплощение скоротечной библейской проказы.
Нервы у Нарсисо были натянуты, в желудке буря. Это посещение прокаженной ведьмы было одним из самых серьезных испытаний в его жизни. Если он чего не терпел, так это болезней, старости, телесной немощи. Его приводили в ужас язвы, раны, уродства. Он не мог спокойно выносить вида крови.
Не обращая внимания на Нарсисо, старуха скороговоркой бормочет литании, коверкая на разные лады священные тексты, возносит благодарность Деве Марии дель Кармен,[13] пресвятой разумнице, помощнице в трудных делах. Прокаженная призывает на помощь других святых дев и мучеников. Изгоняет демонов, молится об устранении препятствий, врагов и опасностей, и под конец изливает благословения на благочестиво склоненную головушку Нандо Баррагана. Затем приказывает:
– Сделай подарочек фраю Мартину де Поррес.
– Да он ленивый святой, творит чудеса только для больных и женщин, – смеется Нандо.
– Возьми свои слова назад, Нандо Барраган, это самый злопамятный святой из всего сонма. Если ты его не уважишь, он тебе устроит. Поимей страх и почтение.
– Ни одного святого не боюсь, а тебя – да, – отвечает Нандо, вручает старухе пачку банкнот и просит прочитать ему судьбу по чашке какао.
Она ставит шоколадницу на огонь, дает ей немного покипеть и наливает две чашки. К столу она несет по чашке в каждой руке, демонстративно окунув свои искалеченные большие пальцы в горячую жидкость. Она пристально смотрит на обоих мужчин. Ее интересует, как далеко они намерены зайти. Она говорит им:
– Пейте.
Нандо хватает чашку и без долгих раздумий опрокидывает в себя содержимое, обжигая язык. Он ставит чашку на стол вверх дном. Нарсисо, напротив, не прикасается к своей чашке.
Роберта Каракола вперяет свои сухие тусклые глаза в глубокие влажные глаза юноши. Он подыскивает объяснение:
– Не обижайтесь, сеньора. Я не пью какао не оттого, что брезгую. Просто хочу, чтобы моя судьба оставалась в секрете даже от меня самого.
– Нет нужды разглядывать чашки, чтобы узнать твою судьбу, она у тебя на лице написана: ты поэт, а поэтам на войне приходится худо.
Нарсисо теряет самообладание, бледнеет, сдерживается, чтобы не отвесить затрещину этой гнилой старухе. Он резко говорит Нандо, что будет ждать его снаружи, забирается в «Сильверадо», включает кондиционер, ставит кассету с музыкой, унимает трепет своих километровых ресниц, прикрывает свои прекрасные глаза, пытается ни о чем не думать. Но не может.
Пахнет ржавчиной, супом, тряпками, сыростью. Пахнет тюрьмой.
В темном воздухе коридора сталкиваются проклятия ста тридцати заключенных, втиснутых в двадцать камер, перемешивается выдыхаемый ими воздух. Сто тридцать пар легких вдыхают кислород, застоявшийся в квадратной коробке коридора, несущий от человека к человеку, из камеры в камеру тиф, сифилис, бешенство, безумие.
– Который тут Фернели? – по-волчьи протяжно раздается крик надзирателя.
Новость тут же шепотом разносится по всем камерам, порхает из уст в уста, становится сплетней, занимающей в это утро умы всех арестантов. На свободу выходит Фернели, он же – «коммунист». Тот самый, что, попав в тюрьму два года назад, сболтнул лишнее. На него поднажали, и он таки поведал, открыл своим товарищам, что заключение для него является платой за жизнь.
Ему дали кличку «коммунист» – трудно сказать, обоснованно или нет, скорее всего безо всякого основания. Никто не знает наверняка, бунтовщик ли он, скорее, он похож на наемного убийцу. Как есть головорез в чистом виде, из тех, что действуют на собственный страх и риск. А может, полувоенный. Из партизан или наоборот из карательных войск, одному Богу ведомо. А скорее, все это вместе, в одно и то же время или по очереди.
Ему предъявлен целый ряд обвинений, однако его должны отпустить. Он выходит на свободу, потому что за него заплатили. Некто, и весьма могущественный, заплатил за его освобождение. Называют сумму: миллион. За миллион – так говорят – дело Фернели было закрыто и власти объявили его невиновным.
У него всегда водились деньги, это всем известно, потому что все видели, что он оплачивает тюремные привилегии. Его финансирует некий патрон, возможно, тот же, кто теперь его выкупает.
На что Хольман Фернели не тратил своих денег – так это на то, чтобы купить симпатию окружающих, обзавестись компанией. Все два года заключения он провел в одиночестве, забившись в свой угол, точно крыса. Он не водил дружбы ни с кем, никому не доверяя. Ни с кем не сближался, не желая тратить время на представителей рода человеческого.
К нему не ходили на свидания женщины. Даже мать – а уж мать не бросит арестанта, как бы мерзок он ни был, как бы низко ни пал. Фернели не знал ни семьи, ни любви, ни дружбы. Проститутки, приходящие в тюрьму на промысел, и те избегали его. Они думали, что могут от него заразиться: та, что ляжет с ним, станет грустной навеки.
Он не вступал в разговоры, не отвечал на вопросы, вообще помалкивал. Только и можно было от него услышать, что какую-нибудь поговорочку, если уж отмолчаться никак было нельзя. Одни лишь готовые фразы, одни лишь общие места. То ли ему не хватает воображения, чтобы говорить своими словами, вместо того чтобы повторять уже известное. То ли – и это вернее – он старается не трепать языком, чтобы не разгадали его психологию. «Язык мой – враг мой», или «Держи рот на замке», – вот, пожалуй, в чем его сущность.
– Который тут Фернели? – снова взвывает надзиратель.
В глубине коридора рождается звук шагов, они неторопливо направляются по прямой к выходу. Самого человека не видно – лампочки отсутствуют, а слепые окна не пропускают свет. Идущий движется в потемках черным силуэтом. Он длинный и тощий. Мягкий звук шагов говорит о том, что на ногах у него пляжные тапки на каучуке, он шаркает, запинаясь и волоча ноги, но уж зато знает, куда идет.
Человек проходит мимо камер, расположенных слева и справа попарно, одна напротив другой. Невидимые руки, как ветви в ночи, тянутся между железными прутьями, трогают его, хватают за одежду. Голоса теней тянут без надежды все ту же песенку, всегда звучащую, когда кто-то выходит на волю.
– Не забудь про меня, когда выйдешь.
– Вспомни про соседа, дружище.
– Ты ведь не забудешь, кто здесь был твоим верным дружком. Деньжат маленько, слышь, радио там, накидку бы шерстяную…
– Одеяло мне передай, я твой друг до гроба.
Он их не слушает, его не трогает их ложь.
Он проходит сквозь море рук и просьб, не отвечая и ни на кого не глядя. Он не прощается с Бешеной Крысой, с Сухой Кровью, с Пай-Мальчиком, с Совиным Клювом. Он их даже не различает – Бешеная Кровь, Сухой Мальчик, Крысиный Клюв, Пай-Совушка, – не все ли ему равно. Также не различает он и девиц, строящих ему глазки: Лолу, Катерину, Маргариту, с их визгливыми голосами, выщипанными бровями, нейлоновыми чулочками, со всеми выставленными напоказ женскими атрибутами. Они зря теряют с ним время: его не взволновала бы даже пара неподдельных грудей, не говоря о накладных.
Он все идет себе с олимпийским спокойствием, с отсутствующим выражением. Кто-то провоцирует его:
– Как это ты умудрился выйти на свободу? Мамаша взяла на поруки?
Он не отвечает.
– Да кто ты такой, наконец? Партизан ты, киллер или вояка?
Он и на это не отвечает, предоставляя им ломать головы и дальше.
Наконец он выходит в дверь в конце коридора. Он подходит к охранникам, протягивает правую руку, чтобы ему поставили штамп, разрешающий выход. На предплечье у него татуировка: «Со мной Господь и мать родная».
Заключенный в шлепанцах выходит во двор тюрьмы, и его освещает тусклое зимнее солнце. Он высок и некрасив. Пепельный, соломенный блондин, с редкими волосами и жидкой бороденкой.