выгибом спинки, локотников; нажмешь рычажок — выдвинется пюпитр, другой — выскочит подножка для протянутых ног…
Ему 50 лет. Мне кажется, он в первый раз в жизни почти счастлив, спокоен, вкушает мирные утехи мысли, дружества, признания. (Герцык, стр.110–112).
Помнится, не всегда беседы тех лет были мирны, бывали и острые стычки, вспышки враждебности. К концу 16-го года резко обозначилось двоякое отношение к событиям на войне и в самой России: одни старались оптимистически сгладить все выступавшие противоречия, другие сознательно обострили их, как бы торопя катастрофу. «Ну где вам в ваших переулках, закоулках, преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа!» — ворчливо замечает Вяч. Ив[анов]. — «А вы думаете, душа народа обитает на бульварах?» — сейчас же отпарирует Бердяев. И тут мы обнаружили, что все сторонники благополучия, все оптимисты — Вяч. Иванов, Булгаков, Эрн — и вправду жительствуют на широких бульварах, а предсказывающие катастрофу, ловящие симптомы ее Шестов, Бердяев, Гершензон — в кривых переулочках, где редок и шаг пешехода… наша квартира символически объединяла переулок и бульвар: вход с переулка, а от Новинского бульвара отделял всего только огороженный двор, и окна глядели туда. (Герцык, стр. 161–162).
Но что же объединяло таких несхожих мыслителей, как Вяч. Иванов и Гершензон, Шестов и Бердяев? Это не группа идейных союзников, как были в прошлом, например, кружки славянофилов и западников. И все же связывала их не причуда личного вкуса, а что-то более глубокое. Не то ли, что в каждом из них таилась взрывчатая сила, направленная против умственных предрассудков и ценностей старого мира, против иллюзий и либерализма, но вместе с тем и против декадентской мишуры, многим тогда казавшейся последним словом? Конечно, это было анархическое бунтарство, — у каждого свое видение будущего, стройное, строгое, определяющее весь его творческий путь. Что в том, что когда совершился грандиозный поворот в жизни страны, судьба всех их трагически не совпала с исторической судьбой родины. Люди дерзкой, самобытной мысли и отстают от века, и опережают его, но редко идут с ним в ногу. Вспомним Толстого и Достоевского. Им, этим одиночкам — бремя последнего отъединения. Соотечественники их — запечатанные, непонятые, молчащие книги. Но в свое время — может быть очень нескорое — печати снимутся, молчальники заговорят. (Герцык, стр.162).
Алексей Толстой [говорит Шестов Фондану] — превосходный писатель, но он никогда не проявлял склонности к мышлению. Помнится, однажды в России мы были приглашены к Гершензону, известному историку литературы. Гершензон и Толстой сидели на одном конце стола, я же с Бердяевым и Вяч. Ивановым — на другом. Гершензон был неосуществившимся профессором, он любил поучать. В какой-то момент за столом воцарилось молчание и стал слышен разговор: Гершензон говорил Толстому, что тот очень талантлив, однако недостаточно мыслит. — А вы полагаете, что необходимо мыслить? — спросил Толстой, проводя рукой по лбу, со скучающим видом. Тогда я ему откликнулся: — Если вы мне поверите, вы получите отпущение мысли: пишите, что вы чувствуете и как вы чувствуете. Тогда Толстой перекрестился: — Вы полагаете, что я могу не мыслить? Спасибо! (Фондан, стр.82-).
Герцык пишет: «Мне кажется, что он в первый раз в жизни почти счастлив». Правильно ли это? Шестов, конечно, был рад тому, что его давнее желание поселиться в Москве, наконец, осуществилось и что его там так радушно встретили. Но, помимо этого, у него было множество забот и тревог, мешавших работать. В августе и сентябре он жил в Киеве, «на бивуачном положении», дожидаясь возвращения семьи из Германии, очень беспокоился и работать не мог. Затем, в Москве, ему тоже было трудно работать: отвлекали волнения, связанные с войной, и не было ни рукописи книги «SolaFide», которую он писал в Коппе, ни библиотеки (она осталась в Швейцарии), ни черновых заметок, которые он взял с собой, когда ехал кружным путем из Берлина в Россию и которые пропали. Он пишет Фане и Герману:
Досадно, что рукопись нельзя никак извлечь из банка. Может быть, можно было бы мамаше дать кому-нибудь доверенность к сейфу и все-таки получить ее в Швейцарии [76], чтобы с оказией переслать мне? А то все черновые заметки пропали вместе с багажем, книги лежат в Базеле (?), очень трудно что-нибудь предпринять. (Москва, 3(16). 12. 1914).
В других письмах к Ловцким Шестов тоже жалуется, что у него нет ни книг, ни рукописи, и просит ее прислать. Рукопись им не удалось переслать. Свою рукопись и библиотеку Шестов нашел в Швейцарии после войны.
Сестре Соне, которая в то время, вероятно, жила в Лозанне, он тоже пишет о своих трудностях:
Получил твое письмо. Мамаше я написал отдельно и ответил ей на все вопросы. Дела наши и в самом деле хороши, а о делах Данила все, кого я расспрашивал, отзываются так, что даже не веришь, чтобы его ждала такая удача. Конечно, слава Богу, что дела хороши — по крайней мере за них не приходится беспокоиться. Но все-таки создавшееся положение, разорвавшее надвое нас всех, так тяжело, что деловая удача мало радует. Я тоже, как и ты, с тоской спрашиваю, когда же, наконец, этот кошмар пройдет. Здесь, в России, настроение очень бодрое — это еще спасает. В Германии этого, говорят, нет, и немцам много труднее, чем нам. Об Австрии я уже не говорю. Сам я живу изо дня в день. Работа идет плохо — больше о войне думаю и слушаю, что люди говорят. И мне кажется, что чем меньше говорить, тем лучше. События так грандиозны, что угадать их внутренний смысл сейчас невозможно, да и после невозможно будет. Все, которые говорят — даже патентованные мудрецы, дальше общих мест не идут и идти не могут. Кто поумнее — говорит умно, кто поглупее — глупо. Но все одинаково близоруки и ничего понять не могут, хотя и делают вид, что понимают. Видишь, расфилософствовался: старая слабость. Хотелось бы знать подробнее, как вы живете и что делаете, — напиши все-таки: видишь, письма все-таки, хоть и не скоро, доходят. Я пишу вам много — и Фане, и мамаше, и тебе вот. ([Киев], 17(30). 12.[1914]).
***
Роль «семейного опекуна» оказалась хлопотливее, чем Шестов предполагал. Ему приходилось следить за Товариществом и за финансовыми делами матери, так как, живя в Швейцарии, она была от всего отрезана. Она хотела быть в курсе всех дел и просила Шестова писать ей отчеты. Эти хлопоты и писание писем с отчетами очень тяготили Шестова и мешали работать. Несмотря на это, большинство писем к матери бодрые и успокаивающие. В одном из писем к ней Шестов пишет:
Мы все тебе пишем, не знаю только, доходят ли до тебя письма. От тебя, Фани и Германа писем уже не было давно. У нас дома, слава Богу, все благополучно. Все здоровы и живут, как всегда жили. В магазине дела идут хорошо. Торгуют не хуже, чем в прошлом году, но, сверх того, что торговали в прошлом году, за октябрь и ноябрь месяц доставили интендантству товару больше, чем на миллион рублей. Интендантство так довольно товариществом, что решило представить его к медали. Было, конечно, очень трудно добыть такую массу товару — приказчики, не жалея труда, времени и денег, рыскали по всей России, отыскивая нужное; но все-таки успели все достать и представить вовремя. Наши директора очень гордятся этой удачей и, конечно, очень довольны. Интендантство отстранило всех поставщиков, кроме их и Пе- ховича, так как остальные назначали цены очень высокие, а доставить товар вовремя не умели. Наши довольствовались скромным заработком, а энергию проявили огромную.
Что у вас слышно? Ужасно досадно, что так редко доходят письма. И еще досадно, что тебе и остальным нашим пришлось застрять на чужбине. Кланяйся Соне и детям. (Москва, 3(16). 12. [1914?]).
Тон иногда меняется, когда Шестов пишет о «делах» Фане и Герману:
На будущей неделе еду в Киев — хотя удовольствия от этой поездки не предвижу. Когда уж кончатся эти дела. Больше всего в мире ненавижу дела и все же никак не могу от них отвязаться. Исполню уже и поручения мамаши — я ей пишу об этом. Она хочет, чтобы ей писать каждую неделю — и все о делах. Ей кажется, что это все так просто и легко. А мне писать о делах — значит отравить себе жизнь. Я все мечтаю* когда уже мамаша вернется, возьмет себе управляющего и мне не придется возиться ни с домом, ни с акциями, ни с банками. Для меня это совсем неподходящее занятие. И писать обо всем этом каждую неделю прямо выше моих сил.
И без того приходится все время писать в Киев, разговаривать с Мишей, который все путает, и т. д. Так что вы уж как-нибудь успокойте мамашу, объясните ей, что нельзя требовать от меня такого количества писем. (Москва, 3(16).03.1915).
* * *
Подобных писем Шестову пришлось написать несметное количество. Когда их читаешь, вспоминаешь афоризм о Пушкине «Неподвижные звезды», который Шестов в то время написал. В нем он цитирует последние строки стихотворения Пушкина «Чернь»: