изысканно у своих ног. Я помню до сих пор его прохладу после жаркой работы на бульваре, и как малина пятнала мой намордник. Я сунулся лицом в твою ладонь, и вся твоя маленькая перчатка порозовела и стала липкой, липкой и розовой. Нам было там уютно, в этом кафе-мороженом, мы были хорошенькими, как картинка! Муж и жена!
Когда мы — в тот же вечер — возвратились домой, уличные фонари только зажигались, насекомые только выползали наружу. И ты сказала, что в следующий раз, ежели следующий раз воспоследует, ты наденешь туфли. Даже если тебя это прикончит, сказала ты. А я ответил, что всегда буду готов сметать каштаны, что бы ни случилось, пусть даже не случится ничего. И ты ответила, что вероятнее всего это правильно. Я всегда был готов, сказала ты. Шикарно, что ты это заметила. В то время я думал, что, быть может, никого шикарнее тебя на всем белом свете не бывает, нигде. И я хотел сказать тебе об этом, но не сказал.
А потом, когда стемнело, у нас состоялась наша вечерняя ссора. Весьма обыденная, полагаю. Тема ее, объявленная тобою за завтраком и вывешенная на доску объявлений, была «Малость в человеческом самце». Ты доказывала, что с моей стороны это злонравие, я же оспаривал сие утверждение, доводом приводя недостаток должного питания в юные годы. Я проиграл, что, разумеется, правильно, и ты сказала, что ужина мне сегодня не полагается. Я уже, сказала ты, набил себе брюхо мороженой малиной. Я уже, сказала ты, испортил своим рвением хорошую перчатку, да и весьма приличные брюки. А я сказал: но это же из любви к тебе! — и ты ответила: цыц! или завтрака тоже не получишь. А я сказал: но ведь любовь правит миром! — и ты ответила: да и обеда тебе не видать. А я сказал: но мы когда-то были друг для друга всем! — и ты ответила: и завтрашнего ужина тоже.
Но, может быть, сказал я, хоть ириску? Значит, порть себе зубы сколько влезет, сказала ты и набросала мне ирисок в постель. И вот так мы счастливо уснули. Муж и жена! Разве что-нибудь сравнится, старушенция моя, с прежними днями?
Незамедлительно вслед за сим коммерческим объявлением, или объявлением сродни этому, Блумсбери ставил «Звездно-полосатый стяг» 80 или 100 раз из-за его завершенности.
Допрашивая себя по этому поводу — каково управлять собственным радио, — Блумсбери отвечал себе абсолютную правду: отлично. За этот период он передал в эфир не только некоторые свои любимые слова, как то: ассимилировать, амортизировать, авторизовать, амелиорироватъ, — и какие-то количества своей любимой музыки (в особенности он был пристрастен вот к этой части, ближе к концу, которая звучит так: та-та, та та та та та та та-а), но и серию коммерческих объявлений большой силы, остроты и убедительности. Тем не менее, хоть ему и удалось скрыть это от себя на непродолжительное время, он осязал некоторую тщету. Ибо от нее так ответа и не поступило (нее, кто фигурировал — и субъектом, и объектом — в его коммерческих объявлениях и некогда, прежде чем его обменяли на радио, проживал в доме).
Коммерческое объявление об этом чувстве в тот период было таково:
— В тот замечательный день, день, не похожий на любой другой, в тот день, если ты простишь мне, всех дней, в тот древний день всех древних дней, когда мы были, как говорится, молоды, мы вошли, прошу прощения за экстравагантность, рука об руку в театр, где демонстрировался фильм. Ты помнишь? Мы сидели на верхнем балконе, и дым снизу, где люди курили, поднимался, и мы, прости меня за отступление, вдыхали его. Он пах, и я или мы подумали в то время, что это замечательно, совсем двадцатый век. Кой и был в конце концов нашим веком, никой иной.
Мы сидели там с тобой, ты и я, ибо у нас не было комнат, а вокруг — парков, и не владели мы автомобилями, а пляжей не имелось — ни для любви, ни для чего другого. Ergo[1], если смиришься ты с анахронизмом, нас вытеснило на балкон, в самый верхний ряд, откуда открывался нам скособоченный вид на серебристый экран. Или открывался бы, если бы мы с тобой не занимались лапаньем и толканьем, толканьем и лапаньем. С моей стороны, по крайней мере, если не с твоей.
Я и опомниться не успел, как рукою оказался у тебя под блузкой и обнаружил там нечто очень милое и, как говорится, желанное. Оно принадлежало тебе. Я не знал — в то время, — что с этим делать, а посему просто (просто!) держал это в своей руке, и оно было, как гласит поговорка, мягким и теплым. Если ты можешь этому поверить. Тем временем под нами, в партере, происходили события, но те ли, за которые люди в партере заплатили, или нет, я не знал и не знаю. Не знала и не знаешь и, где бы ты ни была сейчас, ты. Некоторое время спустя, на кое я фактически отвлекся, я по-прежнему держал это в руке, однако смотрел в иную сторону.
И ты тогда произнесла мне в самое ухо, продолжай, чего ж ты?
И я тогда произнес тебе в самое ухо, я смотрю картину.
При такой моей речи тебя сподвигло изъять это из руки моей, и я понял: то было наказанье. Изъяв, ты начала — за неимением лучшего — смотреть картину также. Мы смотрели картину вместе, и хоть в этом тоже имелся некий вид близости, иной вид был утрачен. Тем не менее он там некогда присутствовал, я этим утешал себя. Но я чувствовал, чувствовал, чувствовал (думал я), что ты, как говорится, сердита. И на тот ряд балкона мы, ты и я, не вернулись больше никогда.
После передачи в эфир этого объявления сам Блумсбери ощутил потребность всплакнуть немного, и всплакнул, но не «в эфире».
Фактически он тайно плакал в аппаратной, где хранились микрофон, консоль, проигрыватели и плитка — а «Звездно-полосатый стяг» смело играл себе дальше, — в руке намазанный маслом гренок, и тут в стекле, соединявшем аппаратную с другой комнатой, служившей приемной или фойе, Блумсбери увидел девушку или женщину неопределенного возраста, одетую в длинный ярко-красный льняной пыльник.
Девушка или женщина сняла пыльник, под которым носила черные тореадорские брюки, оранжевый свитер и арлекинские очки. Блумсбери незамедлительно выступил в приемную или фойе, дабы обозреть персону изблизи, он разглядел ее, она разглядела его, через некоторое время состоялся разговор.
— Вы на меня смотрите! — сказала она.
— О да, — ответил он. — Точно. Определенно смотрю.
— Зачем?
— Я просто это делаю, — сказал он. — Таково мое, можно сказать, métier[2].
— Milieu[3], - сказала она.
— Métier, — сказал Блумсбери. — Если не возражаете.
— Не часто на меня смотрят, на самом деле.
— Потому что вы не очень привлекательная, — сказал Блумсбери.
— Послушайте!
— Очки обескураживают, — сказал он.
— Даже арлекинские?
— Особенно арлекинские.
— Ой, — сказала она.
— Но у вас роскошная корма, — сказал он.
— И живое чувство юмора, — сказала она.
— Живое, — сказал он. — Что это в вас вселилось и заставило употребить именно это слово?
— Мне показалось, вам понравится, — сказала она.
— Нет, — ответил он. — Решительно нет.
— Вы полагаете, вам следует стоять и разглядывать девушек? — спросила она.
— О да, — ответил Блумсбери. — Я полагаю, это номинально.
— Номинально, — вскричала она. — Что вы имеете в виду — номинально?
— Расскажите мне о начале своей жизни, — попросил Блумсбери.
— Для начала я была президентом клуба поклонников Конрада Вейдта, — начала она. — Это было в, о, я даже не помню год. Мною овладели магнетизм и сила его личности. Меня чаровали голос его и жесты. Я ненавидела его, боялась его, любила его. Когда он умер, мне показалось, что жизненно важная часть моего воображения умерла вместе с ним.
— Я не имел в виду, что необходимы такие подробности, — сказал он.
— Мой мир грез опустел!