всегда был чрезмерно восприимчив к лозунгам, им никогда не следовало говорить: Ты можешь изменить мир. Я намекнул своему исповеднику, что некоторые моменты ритуала омерзительно похожи на сцену воскрешения в «Невесте Франкенштейна». Он был шокирован.
Бэйн-Хипкисс бледнеет, он и сам шокирован.
— Но поскольку он и так по праву был во мне заинтересован, то стремился наставить меня на путь истинный. Я не провоцировал этот интерес, он смущал меня, я думал совсем о другом. И виновен ли я, что во всем этом недокормленном приходе только я выделял достаточное количество гормонов и тщательно пережевывал суп и жареную картошку, кои были нашим ежедневным рационом, вынуждая свою голову и руки максимально приблизиться к баскетбольной корзине?
— Вы могли бы симулировать растяжение лодыжки, — резонно отметил Бэйн-Хипкисс.
— К сожалению, то было только начало. Однажды, посреди доброго Акта Покаяния — а отец Блау совершает обряд с благочестивой злобой, — я выпрыгнул из исповедальни и помчался между скамеек, чтобы никогда больше туда не возвращаться. Я миновал крестящихся людей, миновал маленькую негритянку, чью-то горничную, нашу единственную черную прихожанку, которая всегда сидела в последнем ряду с носовым платком на голове. Покинув отца Блау, бесповоротно, с прискорбным осадком от наших еженедельных встреч: грязных мыслишек, злости, брани, непослушания. Бэйн-Хипкисс передвигается еще на два сиденья (почему именно два за один раз?), голос почти срывается:
— Грязных мыслишек?
— Мои грязные мыслишки были особого, богатого деталями и зрительными образами рода. По большей части они тогда касались Недды-Энн Буш, которая жила через два дома от нас и была удивительно хорошо развита. Под ее окнами я скрючивался много вечеров, ожидая откровений красоты, свет горел аккурат между шкафом и окном. Я был особо вознагражден несколько раз, а именно: 3 мая 1942 года, увиденным мельком знаменитым бюстом; 18 октября 1943, на редкость холодным вечером, перемещением трусиков с персоны в бельевую корзину с последующим трехминутным обозрением нагой натуры. Пока она не догадалась выключить свет.
— Невероятно! — шумно выдыхает Бэйн-Хипкисс. Ясно, что исповедь неким неясным образом возвращает его к жизни. — Но этот священник наверняка подыскал какое-нибудь духовное утешение, совет… Однажды он предложил мне кусочек шоколадного батончика.
— В знак расположения?
— Он хотел, чтобы я рос. Это входило в его интересы. Ему мечталось о первенстве города.
— Но то был акт доброты.
— Все произошло до того, как я сказал, что не выйду на игру. В темной исповедальне с раздвижными панелями, лица за ширмой, как в «Малышке из замка», как в «Тайне дома Эшеров», он твердо отказывал мне в понимании этой озабоченности, совершенно естественного и здорового интереса к интимным женским местам, удовлетворявшегося незаконными способами, как в случае с окном. Вкупе с профессионально поставленными вопросами, для того чтобы вытянуть из меня все детали до последней, включая самоуничижение, и принудительным перерасходом батончиков, шоколадок «Марс» и просвирок, значение которых в периоды сексуального самовозвышения впервые было указано мне этим добрым и святым человеком.
Бэйн-Хипкисс явно взволнован. Почему бы и нет? Это волнующая история. В мире полно вещей, вызывающих отвращение. Не всё в жизни — «Виставижн» и «тандербёрдз». Даже шоколадки «Марс» обладают скрытой сутью, опасной в глубине. Искоренением риска пусть занимаются женские организации и фонды, лишь меньшинство — увы! — может быть великими грешниками.
— Вот так я и стал убежденным антиклерикалом. Не любил больше Господа, ежился от слов «сын мой», бежал от ряс, где бы они ни появлялись, предавал анафеме все, что прилично, богохульствовал, писал поганые лимерики с рифмой «монашка-какашка», словом, был в упоительном полном отлучении. Потом мне стало ясно, что это не игра в одни ворота, как казалось вначале, что за мною погоня.
— А…
— Это открылось мне благодаря брату-расстриге из Ордена Гроба Господня, человеку не слишком сообразительному, но сохранившему добро в тайниках сердца, он восемь лет проработал поваром в епископском дворце. Он утверждал, что на стене в кабинете епископа висит карта, и в нее воткнуты булавки, отмечающие тех из епархии, чьи души под вопросом.
— Господи всемогущий! — ругается Бэйн-Хипкисс, мне кажется, или тут слабо веет…
— Она дисциплинированно обновляется коадъютором, довольно политизированным человеком. Каковыми, по моему опыту, являются большинство церковных функционеров ниже епископского ранга. Парадоксально, но сам епископ — святой.
Бэйн-Хипкисс смотрит недоверчиво:
— Вы все еще верите в святых?
— Я верю в святых, святую воду,
коробки для пожертвований,
пепел в Пепельную Среду,
лилии на Пасху,
ясли, кадила, хоры,
стихари, библии, митры, мучеников,
красные огоньки,
дам из Алтарного Общества,
Рыцарей Колумба,
сутаны и лампады,
божий промысел и индульгенции,
в силу молитвы,
Преосвященства и Высокопреподобия,
дарохранительницы и дароносицы,
звон колоколов и пение людей,
вино и хлеб,
Сестер, Братьев, Отцов,
право убежища,
первосвятительство Папы Римского,
буллы и конкордаты,
Указующий Перст и Судный День,
в Рай и Ад,
я верю во все это. В это невозможно не верить. Оттого-то все так сложно.
— Но тогда…
— Баскетбол. В него я не верю.
Но это не все, это был первый ритуал, открывший мне возможность других ритуалов, других праздников, например, «Крови Дракулы», «Поразительного Колосса», «Оно покорило мир». В силах ли Бэйн-Хипкисс постичь этот славный теологический вопрос: каждый верит во что может и следует за этим видением, что столь ярко возвышает и унижает мир? Оставшись в темноте, наедине с собой, каждый жертвует «Поразительному Колоссу» все надежды и желания, пока епископ рассылает свои патрули, хитрых старых попов, величавые парочки монахинь с простыми поручениями, я помню год, когда все носили черное, как я нырял в парадные, как непристойно спешил, переходя улицу!
Бэйн-Хипкисс заливается румянцем, ему неловко, сучит ногами, открывает рот:
— Я хочу исповедаться.
— Исповедуйтесь, — понуждаю я, — не стесняйтесь.
— Я сюда послан.
И прямо под носом, и в Тибете у них есть агенты, даже в монастырях у лам.
— Это мне кое-что напоминает, — констатирую я, но Бэйн-Хипкисс встает, поднимает руку к голове, командует: «Смотрите!» Бёрлигейм съеживается, а Бэйн-Хипкисс сдирает с себя кожу. Умный Бэйн-Хипкисс, он сделал меня, я сижу с открытым ртом, он стоит, усмехаясь, кожа болтается на лапе, точно дохлая кухонная тряпка. Он белый! Я притворяюсь невозмутимым: — Это напоминает мне, касательно мысли,