— Вот, — упрекнул я Ленку, — говоришь: дразнятся. Никто вовсе и не дразнится.
— Да-а, — возразила она. — А потом дразнились: Ленка-пенка, девчонка-пеленка и еще на букву «зэ»… А смотри, какой у Димки бантик! Димка тоже дразнился.
На Димке была новая рубашка. Под воротником, как раскрывший крылышки махаон, чернел бант. Димка держал руки в карманах и важно говорил:
— У нас… Как его?.. Банкет! Все папины начальники. Во, слышите, поют…
— Гуляют, да? — переспросил Валька Степанов и смешно вытянул шею. — Пьют они, забодай меня комар!
— Ну, пьют, — согласился Димка. — А еще, — он многозначительно посмотрел на всех нас, — т- танцуют!
— Пляшут, да? — опять спросил Валька.
— Нет, танцуют. Мама говорит, что пляшет только голытьба.
— Это какая-такая немазаная-сухая?
— Ну, — Димка задумчиво почесал переносицу, — все уборщицы, сторожа…
— Как у меня мамка, — догадался Валька. — Сторожит она вчера злато-серебро. Идут четыре человека. Все с наганами. Сдавайся, говорят, а то хуже будет. Мамка, конечным делом, не растерялась. Ка- ак схватит трубу… Вот такую… Не подходи, говорит, порешу!
— А после? — нетерпеливо спросила Ленка. Обиду она уже забыла.
— А после они ей документики. Мы, говорят, комиссия. Вы, говорят, бдительность проявили. — Последние два слова Валька выговорил с трудом и нескрываемой гордостью.
— А моя мама будет раненых бойцов учить, — вздохнула Ленка, — на счетоводов… У которых ножек нету…
— Это чо! — перебил ее Димка. — У нас артист. Из Москвы. С гитарой. Трын-брын. Все в парке живут, а он у нас. Цыган.
— Ври! — презрительно сплюнул Валька.
— Не веришь? С мамкой танцевал, вот!
— Цыган?
— Цыган!
— Черный?
— Черный!
— Цыган черный в трубу… — Валька складно и ругательно закончил фразу.
— Дурак сто тысяч раз, — обиделся за артиста Димка.
— А ты умный, — сплюнул еще раз Валька, — как утка. Только отруби не ешь!
И тут я увидел цыгана.
Он стоял недалеко от нас и покачивался. Краешек гитары, которую он держал за гриф, шоркал по земле.
— Дядя Вася, дядя Вася, — также заметив цыгана, крикнул Димка. — Вот они не верят, что вы артист. Дядя Вася, сыграйте, пожалуйста.
— А-а-а, да-да… — пробормотал дядя Вася и пошел к нашему крыльцу.
Он не играл, а, перевернув гитару струнами вниз, барабанил по ее донышку пальцами и пел:
Я вдруг вспомнил афишу в комнате Коляды. У человека на ней такие же волосы, нос, губы… «Ромэн», — подумал я и, наверное, сказал это вслух, потому что цыган вздрогнул и удивленно посмотрел на меня.
— Откуда ты знаешь наш «Ромэн», хлопец? — ласково спросил он.
Он замолчал и долго сидел, опустив голову. Потом сказал тихо:
— «Ромэн», наш добрый, старый «Ромэн»… наша родина… наша поляна… Э-эх!
Подошли взрослые. Стали просить что-нибудь сыграть. Цыган послушно кивал головой, и при этом на глаза ему падал волнистый черный чуб.
Потом мне не раз доводилось и бывать в «Ромэне», и слушать пластинки, наигранные известными гитаристами-цыганами. Но то, что играл у нас на крылечке дядя Вася, оказалось неповторимым.
Как будто его пальцами перебирала струны сама война, сама невысказанная боль всех затерянных в тыловых городках людей. Людей, давно убитых многими бедами и все-таки продолжавших жить, потому что жить надо.
…Сначала хрипло заговорили басы — нехотя, словно спросонья. У-у-у! — черным ртом отвечала гитара. И все стихло. Но вот опять раздались тяжелые мерные звуки. Точно ходит кто-то с опухшими ногами, медленно ходит по комнате, из которой вынесли все вещи.
Вдруг тоненько зазвенела струнка. Если уронить на пол блюдечко, оно так же зазвенит перед тем, как разбиться на немые черепки. Однажды я уронил белое, с синим ободком, блюдце. Я помню, как оно звенело… Это было мамино блюдце…
…Качнулся цыган. Капелька по щеке ползет, а на дворе совсем не жарко… Гладит дядя Вася струны, просит у гитары песню. И гитара добреет. Льдинками тенькают струны, а вот и колокольчики появились, посыпались, засмеялись.
Но гитара опять за старое.
Ветер это гудит или сирена?.. Ноги чугунные ходят в пустой комнате. Почему плачет женщина? Нет, это девочка. Она похожа и на принцессу и на трактористку, а больше всего — на Ленку-маленькую.
А кругом тревога! Окна закрывают наглухо. Одно стекло вылетает и вдребезги разбивается. А человек с опухшими ногами не может быстро подойти к окну. И в комнату врывается ветер и вой сирены. Вой… Вой… Вой… Он с каждым мигом близится, растет и — взрываются струны! Девочка уже не плачет…
Никто больше не просил дядю Васю играть. Он поднялся. Белым как снег рукавом закрыл лицо. Глухо сказал:
— В парке балерины… Девочки еще… Нет пляски. Нет танца. Нет жизни. Ни черта нет! Эй, лебедушки, говорю, взмахните крыльями! А они мне: есть, говорят, хочется, шатает нас…
Дядя Вася махнул рукой и ушел. Не к Сойкиным, а куда-то в сторону парка.
Остальные взрослые сидели, где их застала музыка. Курили, о чем-то думали…
— Знаете, — наклонился фотограф к дяде Вадиму, — все это в нас уже было. Все это мы сами видели, испытали… и все-таки сегодняшняя музыка… Мне кажется, что до нее я как-то не совсем чувствовал войну, как-то получувствовал, что ли? Вы понимаете, что я хочу сказать?
— В финскую еще, — задумчиво отозвался художник, — тащили мы с дружком пулемет. Кругом пули, осколки… Гляжу, у дружка все лицо в крови. «Ранило тебя!» — кричу. Он не слышит, идет, тащит себе… «Гошка! Тебя ранило!» Остановился. Куда? — видно, хотел спросить и — не смог. Подбородок ему оторвало… Обмяк сразу, повалился… И вот я думаю, что музыка, да и вообще всякое настоящее искусство, нам словно говорит: «Тебя ранило!» И мы слышим свою боль. Или, в другом случае, радость, грусть — смотря, что нам было сказано…
В их разговор вмешался Коляда:
— А цыган-от… Видать, с Сойкиными не того… Не остался ночевать. Здорово он, едрена гармонь, представляет!