панагию, оцененную свыше чем в 500 тысяч рублей. Следуя моей инициативе, духовенство русской обновленческой церкви…»
Что это за панагия? Клад, что ли? Но почему в другой раз она называется какой-то «моей инициативой»? Вот то ли дело, как про шофера Громова написано. Вез снаряды. Прицеп загорелся. А он потушил. «Рискуя собственной жизнью». Все понятно. А то — панагия…
И без того нам хватает над чем подумать. Когда мы убежим к партизанам? Получает ли Сталин зарплату? Из чего делают сахарин? Что мы ответим бабушке, если одна девчонка — Ленка-маленькая — сболтнет, что мы с ней целовались?
Но все это пустяки по сравнению с одним, самым главным вопросом: когда же, наконец, будет тот праздник на нашей улице, о котором так часто говорит бабушка?
— Давай у нее у самой спросим.
— Давай. Только ты почитай, пока она придет.
И Петька поджимает под кусучим солдатским одеялом ноги и на острые углы коленок кладет растрепанную книжку.
Ее героиня, дымчато-розовая антилопа, ест травинки и пьет воду.
Самое мимолетное упоминание о пище заставляет нас часто проглатывать слюнки. От голода во рту так горько, как от медной свистульки.
Скорей бы пришла бабушка! И зачем мы так быстро съели оставленные ею картошины? Теперь в зеленой мисочке, на дне, лежит только серенький и липкий картофельный мундир…
Мы с надеждой поглядываем на покрытую по углам инеем дверь, на изъеденные ржавчиной ходики… Стрелки их медленно ходят по циферблату, особенно — маленькая. В комнате начинает темнеть, мы зажигаем свет, а бабушки все еще нету.
Наконец она приходит, но тут же, не раздевшись, бежит к Коляде за углем: «Не дай бог, если этот бирюк уже улегся — ни за что не встанет!»
Тяжело дыша, бабушка приносит полведра угля. С трудом растапливает печь. Синее и розовое вспыхивает пламя. Крышка у чайника начинает подпрыгивать, как живая.
Укрыв нас своей телогрейкой, бабушка садится на край постели.
— Ну, вот и тепло. Замерзли тут без меня? Не ссорились?
— Нет, — отвечаем мы с Петькой, — мы читали.
— Вот и слава богу. Братья не должны ссориться. Иначе какие же они братья?
…Так нам и запомнилась зима — с жалобно скрипящими, будто они не хотели открываться и закрываться, дверями, с ожиданием, что вот придет бабушка, с медленно разгорающимся углем, с зимней тоской и тесной нашей дружбой…
¦
Взрослые называли фотографа чудаком. Мальчишки и девчонки — чудаком на постном масле. Он вырывал у женщин ведра с мусором и сам ковылял к помойке. Или за кого-то дежурил во время тревоги. Или кому-то колол дрова. Колол старательно, но неумело, так что отлетавшие щепки часто рассекали ему бровь или щеку. И люди замечали: «В чужом пиру похмелье». Люди любят при случае говорить пословицы.
Фотография была его страстью. Он не мог равнодушно видеть, как мы сидим на бревнах или завалинке. Выбежит: «Минутку, сэры, только запечатлею вас для истории…» Иногда он «запечатлевал» нас несколько раз в день…
Где-то на беженских дорогах он потерял младшего сына. Из-за «лейки» фотографа приняли за подозрительную личность, и, пока подвергали проверке, мальчик исчез. То ли с кем-то ушел, то ли попал под бомбежку.
Фотограф добрался до нашего города. Здесь у него были какие-то связи. Писал и посылал карточки своего бедного Викочки. Его успокаивали, советовали обратиться туда-то и туда, он обращался, но все без толку.
Он на глазах поседел, запил и, пьяный, все показывал многочисленные семейные фотографии: старшего сына (о, это гордость авиации!) и давно умершей жены, у которой было «неплохое сопрано».
А если собеседник не давал понять, что ужасно спешит, то фотограф переходил к пейзажам:
— Вот, пожалуйста, типичный московский дворик. Вы в Москве не бывали? А это Сухуми — пальмовая аллея. Знаете, это сказка! А песок! Боже мой, какой там песок! Викочка все, бывало, босой бегал… Нет, ничего, ничего… Это сейчас пройдет… Прошу вас, не обращайте внимания…
Чем больше получал он неутешительных справок о своем Викочке, тем сильнее привязывался к нам, ребятам. В то же время он словно стеснялся своей привязанности и, если взрослые заставали его с нами, сразу же уходил или говорил сбивчиво и виновато:
— Я тут засиделся… Впрочем, взгляните сами на этих детей! Растет прекрасное поколение. Оно так рано и так много увидело горя. И никакое несчастье впредь его уже не сломит. Получился как бы насыщенный раствор этого горя, и новое в нем уже не растворится… Я понятно говорю?
Один человек был к нему очень внимателен — художник дядя Вадим. Фотограф называл его коллегой, а мы с Петькой, считая, что коллега и калека одно и то же, очень удивлялись, почему художник не обижается.
Правда, думали мы, художник болеет сильно — вон какое у него желтое лицо. Но зачем ему все время об этом напоминать? Он этого не любит. Однажды Коляда, наш дворник, сказал ему: «Доходишь, Петров, а все через интеллигентское свое телосложение костей». А потом на Индуса кивнул: вон твое лекарство бегает, зарезать да по кусочку пользовать. Так дядя Вадим аж затрясся весь, так разозлился. И здороваться перестал с Колядой…
Осенью художник надолго слег. Во двор каждый день въезжала «санитарка» — машина с красными крестами на окнах. Фотограф выбегал на ее шум и хватал за рукав шофера. Говорил он быстро, словно боялся, что не успеет докончить:
— Знаете, это ужасно. На весь город двести граммов желатина. А тут такое кровотечение. Нужно обязательно сгустить кровь…
— Война, батя, — хрипло отвечал шофер и, хлопая по карману своей добела потертой кожанки, спрашивал:
— Табачком не богат?
Они садились на подножку машины и закуривали.
— Человек-то какой! — говорил фотограф.
— Да-а-а! — неопределенно отвечал шофер и глубоко затягивался.
Потом фотограф брал за локоть подходившего к машине старикашку в белом, как у продавца, халате.
— Профессор, что вы скажете?
— Э-э, батенька. Простите, а вы, собственно, кто?
И чудак-фотограф молчал, точно забыл свою фамилию.
Подпрыгивая, «санитарка» уезжала, а он ходил по ее следам и повторял:
— Это ужасно… ужасно… Двести граммов желатина.
Как-то в проливной дождь «санитарка» особенно долго стояла во дворе. По стеклам от крестиков текли красные струйки. Фотографа не было, и шофер в кабине посасывал пустой мундштук.
— Едем, Ваня, — уже сказал ему профессор, но тут к машине метнулась длинная несуразная фигура. Фотограф бежал, прижав к груди большой газетный сверток. Фотографская шляпа, сорванная ветром, катилась к луже, но он не обращал на это внимания.
— Профессор, стойте! — кричал он. — Ваня, подержите машину!
Добежав и кое-как отдышавшись, он спросил обеспокоенно:
— Так вы были? Да, конечно, какой я чудак… И что? Ему хуже? Что же вы молчите! Умоляю вас, я посторонний, мне все можно сказать.
— Ему лучше, — улыбнулся профессор. — Впрочем, еще рано делать какие-либо выводы.
— О, вы маг! Вы… Вы… — фотограф смешно затряс головой. Он протянул сверток профессору.
— Это вам. То есть я хотел сказать — это ему. Это его выставка, я снимал во Дворце труда. «Удар по врагу» — десять плакатов, нарисованных в постели. Кровь с натуры. Со своей собственной… Люди смотрят