и плачут, сжимают кулаки. Пусть он их увидит. Это его подвиг…
— Батенька… — профессор тронул пуговицу на мокром пиджаке фотографа. — Впрочем, может быть, вы и правы. Лучше отнести мне, ему нельзя сейчас волноваться…
«Санитарка» еще долго простояла во дворе.
¦
День, когда в нашем дворе появился Витька Майоров, то есть отыскавшийся наконец Викочка, был самым счастливым днем в жизни фотографа.
¦
— Будет тебе, Мариша, — говорит бабушка. — И твой найдется. Вот ведь, у Майорова, погляди… И на фронте так же получиться может. Напишут эту страшную бумагу, пошлют людям, а потом выяснится, что с бухты-барахты ее посылали.
— А тут? — тихо спрашивает Мариша и показывает рукой на грудь. — Тут ведь не врет. Ой, не говори мне, Александровна.
И темное Маришино лицо падает в ладони, и плечи ее так дрожат, что с них спадает реденькая шаленка.
Жалко Маришу бабушке. И нам ее жалко.
…Как сейчас я ее вижу и домик ее помню. Был домик белый — закоптился, почернел. Известки не достать, да и не все ли одно, в каком век свой дожить? Были волосы у Мариши, как смоль, черные — враз побелели: не то еще от горя бывает.
Тихо жила беловолосая в черном домике…
Нас, мальчишек, никогда не ругала, как бы ей ни докучали. Помню, разбил Димка Сойкин стекло — не пошла жаловаться, хоть знала, что отец Сойкин шума не любит: и стекло достанет, и вставить поможет.
Заложила окно подушкой, вот и все. Яркая поначалу, как кусочек луга, была подушка. В мирное время покупала Мариша ситец, весело строчила на зингеровской машине наперники… Машину пришлось продать на барахолке, подушка заменила выбитое стекло.
Только Мариша приладила ее к раме — пошел дождь. Первые капли громко шлепнулись на алые розы и зеленые листья наперника. Он сразу стал темней. Потом выглянуло солнышко, поводило желтым мизинцем по мокрым лепесткам.
А дня через два из уже прорванной подушки вылетал и кружил по двору настоящий довоенный гусиный пух.
Мариша, пока у нее совсем не опухли ноги, с утра уходила из дому. Дверей не запирала: брать нечего и некому.
Мы заскакивали в темную комнату. Девочки, правда, сначала повизгивали от страха, но и они быстро осваивались и просиживали с нами до Маритиного прихода. Мы толкли кирпич, варили кашу-малашу, играли в госпиталь.
Постепенно глаза привыкали к темноте. Тогда становилась заметней печь с растрескавшейся трубой. На ее плите всегда была насыпана зола. Теплую золу Мариша перед сном выгребала, и она служила ей матрацем. Иногда в золе можно было заметить лунку от локтя или от щеки Мариши.
Напротив печки стоял стол. На нем — глиняная тарелка и ложка без черенка. Ложка, зола и подушка в окне — все было одного темного цвета.
Под стол была задвинута квадратная ивовая корзина. Мальчишек привлекала в комнату Мариши именно она.
Мы по очереди влезали в корзину, жужжали и гудели, подражая мотору «легковушки», на которой иногда подкатывал к воротам Димкин отец; сам Димка в этой игре участия не принимал — он и на настоящей машине катался!
Хозяйка пустой корзины возвращалась домой поздно, особенно тогда, когда ходила на пункт переливания крови, где она состояла донором. Пункт был почти на краю города, да и народу там всегда было много.
Почти все взрослые побывали там за войну, но у многих кровь оказывалась не такой, как надо.
У Мариши была годная кровь…
По дороге к дому она успевала собрать несколько кусочков вара, немного щепок и бересты. Все это сбрасывала у порога. Сбросит, повернется лицом к подушке в окне и долго крестится.
А нас — будто тут и нет.
Мы пугались и убегали. Кто-то обязательно кричал на прощанье:
— Мариша — поп! Мариша — поп!
Мариша выглядывала во двор, качала головой и улыбалась.
Но плакала она чаще, чем улыбалась. Даже не плакала, а пела. Пела так, будто плакала.
Мы подкрадывались к двери. Мариша сидела на табуретке и раскачивалась над пустой глиняной тарелкой.
Свет махонькой лампочки падал на волосы и синие губы Мариши. Губы почти не шевелились, и становилось непонятно, откуда в этой комнате берется унылый человеческий голос. Может, кто-то невидимый стоит за Маришиной спиной и растягивает слова:
Заметив нас у приоткрытых Маришиных дверей, наша бабушка сердито говорила:
— Отойдите, у человека горе.
Мы отходили, а в ушах еще долго стояли протяжные, дрожащие слова:
Вечером Мариша появлялась во дворе и опять тихо улыбалась.
— Извела себя совсем, — вздыхала бабушка. — Каждый день семик.
И кричала ей:
— Мариша, я заварочки достала, идем чай пить!
И Мариша идет.
Мы с Петькой в это время уже укладываемся. А они сидят за столом и пьют без всего пустой, крепкий, почти черный чай.
— Веришь, Александровна, душа прямо горит без чаю-то.
Мариша делает маленький глоток и закрывает глаза.
— Пей, Мариша, пей, — потчует бабушка. — Я еще подолью. Сама без чаю не могу. Идешь с работы, знаешь, что у тебя заварочка где-то спрятана, — ноги сами идут…
— Идут, — как эхо, повторяет Мариша и смотрит на свои ноги в огромных калошах, перехваченных в нескольких местах телефонным проводом. Она отхлебывает чай, бережно прикасаясь к стакану, и говорит без всякой интонации:
— Ноги не мои стали, спасу нет. Доктор сегодня выганивал: «Нельзя вам, мамаша, донором быть». А