Пусть уж рыскает он, опозоренный, вместе с такими ж, как он, опозоренными, — в черном фраке, с цилиндром в руке; не убить его надо (убить его — дурочкой быть); надо всех их зараз уничтожить, чтоб камня на камне в Париже, в Берлине, в Бостоне, в Стокгольме, в Нью-Йорке, в Москве не осталось; убить одного — разбегутся другие.
Огромное дело в ней зрело.
Со шкуры малайского тигра, звездея глазами, вскочила; и вытянув шейку, и вытянув ручку, стальным острием приколола пространство она.
Убивают — вот так!
Этой ночью Василий Дергушин в темнотах со свечкою шел; кто-то в черном цилиндре, во фраке с угла налетел на него, головою боднув, точно бык.
— Шу!
Пропал.
Лишь цилиндр покатился под ноги — мяукавшей черною кошечкой; кошечка — «фырк»: на балкон: он — за ней: никого!
Но когда он со свечкой прошел в пустоту, тростники разлетелись: всклокоченный, голову вниз опустив, точно бык обезумевший, воздух боднув бакенбардою, выпрыгнул кто-то: осклабясь, понесся под дверь, где «она», подбородок прижавши к коленям, руками колени обняв, в своей долгой рубахе, похожей на саван, — за дверью задумалась: в дверь.
20
Эдуард Эдуардович часто задумывался над судьбою; да, жизнь его — криволинейный узор.
Его детство — Полесье; действительно, — отроком бегал он в Киверцах, где его Киерко видывал; уж спекулировал он; и по многим местечкам таскался вполне санкюлотом: щипал еле видный пробившийся усик; еще не умел перевязывать галстуха, но был какой-то весь томистный, чуткий и нервный, тончея лицом бледноватым, фарфоровым; был весьма набожен, чтил иезуитов, костел посещал; здесь и был он замечен какою-то крупной свиньей, его взявшей сперва для услуг незначительных; вскоре же стал расточитель позорных услуг; и случилось, представьте же, — усыновление, после которого усыновивший его фон-Мандро приказал долго жить.
Так он стал «фон-Мандро», обладателем суммы, не малой в то время; весьма развивал поганизм, был поганцем: религии этой держался; и все ж — к католичеству чувствовал он уваженье; он стал — вертипижником, чорт знает как истаскался; сперва его жесты страшили его; их читал он, как знак гиероглифа необычайной судьбы; но потом — к ним привык; сатанил по Европе: служил чьим-то импульсом и не просил сатисфакций; спеша проходить абсолютною поступью, гадя вполне бескорыстно.
Святою, возвышенной гадиной верно считал он себя; уважал иезуитов; и в веке двенадцатом был бы, наверное, он с крестоносцами; в веке шестнадцатом действовал бы заодно с инквизицией; в веке двадцатом, увы, спекулянтом он стал; но — во всем изощрился; и — странные вкусы имел; так: он в Африке ел саранчу с сарацинским пшеном; утверждал, что жук майский, которого съел он однажды, похож на орешек (он в детстве еще на пари откусил у живой мыши голову); в средней Италии, где проживал он два года, себя считал варщиком снадобий редких отравленной жизни; здесь он собирал сардониксы с прослойками (или — «глазком», иль — «кольцом»), и отсюда, потом уже, вывез в Москву очень много ценнейших предметов. Для тех же, с которыми дружбу водил, был он пагубою, нападая на сеятелей справедливости, чтоб забодать, растоптать и тащить в невыдирные чащи; подсаживался к безбородым юнцам на бульваре; здесь, кстати сказать, черноглазого мальчика раз изнасиловав в Риме, зарезал; и «Сатанилом» Мандро в его бытность в Джирженте его называл иезуит Лакриманти; на это крутил банкенбарду:
— Мы все — сатанята!
Любил за десертом саркасмить пленительно над негодяями мира, взрезая гранат; и лечился от насморка сарсапарильным отваром.
В утонченнейший час своей жизни, признаться, однажды он попросту слямзил почтенную сумму; и так оказался в Германии, но с Лакриманти он связей не рвал: и папёж — уважал: здесь в берлинском Паноптикуме поразил Кавалькас его чем-то; его он и выкупил, быстро приблизил к себе; Кавалькас стал его Лепорелло по части разврата; так длилось два года.
Однажды устроил трехдневный разврат с Кавалькасом; они издевались совместно над взятою женщиной; и издевалися так, что фантазия Брегеля меркла; а кончилось дело — убийством замученной; с этого дня Кавалькас — заразился (а он заражен был и прежде); в ту ночь поседел двумя прядями: засеребрился рогами; тогда ж рассчитал Кавалькаса, уехал в Россию, женился, приданое взял; дочь родил.
А жена умерла как-то сразу.
Оставив Лизашу двухлетнюю на воспитанье мадам Вулеву, — укатил за границу, но чувствовал: силы сломились; себя ощутил он носителем странной душевной болезни, его начинавшей весьма удручать: он испытывал голод по муке (хотелося мучить ему); вместе с тем самым «голод» его не казался уже интересным: испробовал в мыслях — все, все: перешел все пределы: об этом писал Лакриманти, который ему посоветовал волю отдать, развернув пред Мандро план огромнейших действий сообщества, лишь номинально себя называвшего «Братством Иисусовым».
Так вот и стал фон-Мандро иезуитом; отчасти со скуки, отчасти, чтоб силы испробовать в «миссии»: «ими» вертеть; тут — был пойман; и сам превратился лишь в скромного агента, связанного вечным страхом пред тем, что «убийство» его обнаружат; отсюда уж послан в круги буржуазии был: завелися на «Бирже» дела, цель которых (последняя цель) ускользала; в ту же пору ловчайшим аллюром он вьюркнул в круг лож масонских, себя называя антиклерикалом и втайне содействуя «братству»; в масонстве с такими же, как он, повстречался: там тоже сидели «инкогнито», чтобы в положенный час самый орден взять в руки (заранее скажем: в масонских кругах того времени встретился он с Муссолини).
Мандро восхищала политика эта.
Тогда-то был послан он в Мюнхен, где жил доктор Доннер, буддолог, известный трудами «Problem des Buddhismus»[106], которого на Гималаях считали почти Боддисаттвой; в Германии — крысой ученою; в Риме же слыл он за «черного папу» (вы знаете ль, что в католичестве целых три «папы»? один — «белый» папа, известный и вам; другой — «красный»; а третий, иль «черный» — начальник какого-то религиозного ордена: и, может быть, иезуитского).
К нему-то и шел с поручением от Лакриманти Мандро.
Доктор Доннер держался открыто весьма удивительной линии: не говорил о политике, но говорил о буддизме, писал монографии он: «Wassubundu», «Dignagy»; жил в скромной квартирочке на Кирхенштрассе и мяса не ел (только «обст» да «гемюзе»[107]); пошучивал все с экономкой-уродиной; он фон-Мандро пригласил отобедать, завел разговор о могуществе «братства», вкушая печеное яблоко, руки над яблочком перетирая с таким твердым видом, как будто то яблочко было землею, которую Доннер мог скушать с огромнейшей легкостью; и за обедом сказал он:
— Европа проткнется войною.
Сказав, подмигнул:
— Да уж я постараюсь!
Сказал добродушно и просто, — без позы; и — дрожь охватила Мандро: сорокапятилетний ученый с кровавым затылком, обстриженный, с выторчем красных ушей, в золотых, заблиставших очках, в длиннополом своем сюртуке (в таких ходят в Баварии выпущенники иезуитской коллегии), был трезвей самой трезвости в явном своем утвержденье, что он, доктор Доннер, во славу «Иисуса» проткнет земной шарик войной мировой; все карьеры померкли в сознанье Мандро перед этой уже не карьерой, а… мироправлением, что ли. Безумие: в тысяча восемьсот девяносто восьмом году явно у всех на глазах с «Кирхенштрассе» почтенный буддолог вертел судьбой мира, не прячась, не превозносяся.
Потребности «мироправителя» были скромны: гак, — занятия в «Университетсбиблиотек», прогулка