кто-нибудь, но, к его собственному удивлению, происшествие это, наоборот, доставило ему удовольствие. Он говорил себе, что теперь за городскими стенами возле Сен-Пьер-де-ла-Диг есть маленькая ферма, где в случае опасности он может переночевать, есть также каретник, чья лошадь и двуколка могут сослужить ему службу. Но этими доводами он лишь обманывал самого себя. Просто ему было приятно думать, что кто-то помнит еще того ребенка, о котором он сам больше не вспоминает, того младенца, с которым, с одной стороны, разумно, а с другой, нелепо отождествлять нынешнего Зенона; кто-то помнит его настолько, что смог узнать этого ребенка в мужчине, и это как бы укрепляло в нем сознание того, что он и в самом деле существует. Между ним и другим человеческим существом протянулась ниточка связи, пусть даже очень тоненькая, которая была не духовной связью, как в его отношениях с приором, и не плотской, как бывало в тех редких случаях, когда он еще позволял себе телесные утехи. Грета приходила теперь почти каждую субботу, чтобы полечить свои старческие недуги, и никогда не являлась без подарка: то принесет кусок масла, завернутый в капустный лист, то домашний пирог, то леденцы, то горсть каштанов. Пока Зенон ел, она глядела на него своими смешливыми старческими глазами. Общая тайна породнила их.

БЕЗДНА

Мало-помалу, подобно тому, как от поглощаемой каждый день пищи человек меняется в самой своей субстанции и даже в своей форме, толстеет или худеет, извлекая из съеденного силу или заболевая недугами, которых прежде не знал, так и в нем совершались почта неприметные изменения — плод новых, приобретенных им теперь привычек. Правда, когда он пытался их разглядеть, грань между вчерашним и сегодняшним стиралась: Зенон, как и всегда, занимался врачеванием, и для него не составляло разницы, пользовал он оборванцев или вельмож. Он назвался вымышленным именем — Себастьян Теус, но он не был уверен и в своих правах на имя Зенона. Non habet nomen proprium[18]: он принадлежал к числу тех, кто до конца дней не перестает удивляться, что у него есть имя, как люди, проходя мимо зеркала, удивляются, что у них есть лицо, и притом именно это лицо. Он жил двойной жизнью и во многом себя приневоливал — но так он жил всегда. Он скрывал мысли, которые были ему всего дороже, но он давно уже понял, что тот, кто обнаруживает себя словами, — глупец, ибо легче легкого предоставить другим сотрясать воздух, работая языком. Редкие приступы красноречия были для него все равно что загул для трезвенника. Он жил почти затворником в своем приюте Святого Козьмы, пленник города, а в городе — квартала, а в квартале — пяти-шести комнат, которые с одной стороны смотрели на огород и монастырские службы, с другой — на глухую стену. В своих прогулках — впрочем, очень редких — за образцами растений он шел всегда одними и теми же пашнями или бечевником, теми же перелесками или дюнами и не без горечи улыбался, думая о том, что это челночное движение напоминает движение насекомого, которое непонятно зачем кружит по одной и той же пяди земли. Но с другой стороны, всякий раз, когда человек подчиняет все свои способности одной определенной и полезной цели, поле его деятельности неизбежно сужается и он почти механически повторяет одни и те же движения. Оседлая жизнь угнетала Зенона, как тюрьма, на которую он сам осудил себя из осторожности, но приговор этот можно было и отменить: много раз, под другими небесами, он уже обосновывался так, иногда на время, а иногда, как ему казалось, навеки — словно человек, который имеет право жительства повсюду и нигде. В конце концов, может быть, завтра он снова вернется к жизни скитальца — уделу, им самим избранному. И однако что-то менялось в его судьбе: неприметно для него в ней совершался сдвиг. Как человеку, плывущему непроглядной ночью против течения, ему не хватало ориентиров, чтобы точно рассчитать, куда его сносит.

Еще недавно, отыскивая свой путь в переплетении маленьких улочек Брюгге, он полагал, что эта остановка вдали от столбовой дороги честолюбия и знания даст ему возможность передохнуть после треволнений минувших тридцати пяти лет. Он надеялся обрести зыбкую безопасность зверя, успокоенного теснотой и темнотой найденного им логова. Он ошибся. Недвижное существование продолжало бурлить, оставаясь на месте; ощущение почти роковой деятельности клокотало в нем, как подземная река. Снедавшая его мучительная тревога была отлична от тревоги философа, преследуемого за свои сочинения. Бремя, которое, по его предположениям, должно было оттягивать ему руки, подобно слитку свинца, убегало, дробясь, подобно каплям ртути. Часы, дни и месяцы перестали соответствовать цифрам на часах и даже движению звезд. Иногда ему казалось, что он всю жизнь провел в Брюгге, а иногда — что он возвратился только вчера. Смешалось и пространство — расстояния исчезали, как дни. Вот этот мясник или этот торговец вразнос — он вполне мог их видеть в Авиньоне или в Вадстене, а вот эта забитая кнутом лошадь могла точно так же рухнуть на его глазах на улице Адрианополя; этот пьяница мог начать браниться и блевать еще в Монпелье; этот ребенок, кричащий на руках у кормилицы, родился в Болонье двадцать пять лет назад, а вот это вступление к воскресной литургии, которую он никогда не пропускал, он слышал пять зим тому назад в краковской церкви. Он редко возвращался мыслью к событиям своей прошлой жизни, которые давно растаяли, как сновидения. Но иногда, без всякого видимого повода, он вспоминал вдруг беременную женщину из городка в Лангедоке, которой вопреки принесенной им клятве Гиппократа он помог вытравить плод, чтобы избавить от позорной смерти, ожидавшей ее по возвращении ревнивого мужа; вспоминал, как морщился, глотая микстуру, его величество король шведский, или как слуга Алеи помогал его мулу перейти вброд реку между Ульмом и Констанцем, или своего двоюродного брата Анри-Максимилиана, которого, быть может, уже нет в живых. Ложбина, где лужи не просыхали даже летом, напомнила ему некоего Перротена, подстерегавшего его на обочине безлюдной дороги назавтра после ссоры, причины которой уже стерлись в его памяти. Он вновь видел, как сцепились в грязи два тела, как сверкнуло на земле лезвие и как напоролся на нож, выпавший из его же собственных рук, Перротен, который смешался ныне с землей и грязью. Эта старая история не имела теперь никакого значения и значила бы не более, даже если бы этим обмякшим и еще теплым трупом стал двадцатилетний школяр. Нынешний Зенон, тот, который быстрым шагом шел по скользкой мостовой Брюгге, чувствовал, как сквозь него, подобно морскому ветру, пронизывающему его поношенную одежду, струится многотысячный поток существ, которые уже побывали в этой точке земного шара или еще побывают в ней до катастрофы, именуемой нами концом света: призраки эти проходили, не замечая его, сквозь тело человека, которого не было на свете, когда они жили, или которого уже не будет, когда они появятся на свет. Встретившиеся ему мгновение назад на улице прохожие, которых, окинув мимолетным взглядом, он тотчас отбросил в бесформенную массу прошлого, непрерывно увеличивали эту толпу личинок. Время, место, субстанция утрачивали свойства, которые кажутся нам их пределами; форма становилась искромсанной оболочкой субстанции, субстанция по капле стекала в пустоту, которая, однако, не противополагалась ей; время и вечность сливались воедино — так черная вода струится в неподвижной черноте водного зеркала. Зенон погружался в эти видения, как верующий христианин — в размышления о Боге.

В идеях его также происходит сдвиг. Теперь процесс мышления занимал его более, нежели сомнительный плод самой мысли. Он наблюдал за ходом своих рассуждений, как мог бы, прижав палец к запястью, считать биение пульсовой жилы или вслушиваться в чередование вдохов и выдохов под собственными ребрами. Всю свою жизнь он поражался способности идей наращиваться, подобно кристаллам, образуя странные бесплотные тела, расти, подобно опухолям, пожирающим плоть, их породившую, и даже чудовищным образом принимать человеческие очертания, подобно той инертной массе, какой разрешаются некоторые женщины и какая на самом деле — всего лишь материя, способная грезить. Очень многие плоды ума тоже были всего лишь бесформенными уродцами; Другие представления, более ясные и отчетливые, словно выкованные мастером своего дела, напоминали предметы, которые прельщают только издали: ты неустанно восхищаешься их изгибами и гранями, но на деле они оказываются лишь решеткой, в которой дух запирает самое себя, и ржавчина лжи уже подтачивает эти умозрительные железки. Иногда тебя охватывает трепет, как в момент трансмутации металлов: тебе кажется, что в тигле человеческого мозга появилась крупица золота, но нет — ты получил все то же исходное вещество; так в обманных опытах, какими придворные алхимики пытаются убедить своих царственных клиентов, будто они чего-то достигли, золото на дне перегонного куба оказывается самым обыкновенным, прошедшим через многие руки дукатом, который перед нагреванием подложил туда герметист. Понятия умирали, как умирают люди — за полвека своей жизни Зенону довелось увидеть, как многие поколения идей обратились в прах.

Напрашивалась более текучая метафора — плод его былых морских странствий. Философ, пытавшийся увидеть человеческий ум в его цельности, представлял себе некую массу, ограниченную кривыми, которые могут быть вычислены, испещренную течениями, карту которых можно составить, изрытую глубокими

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату