ослушникам следовало бы просто-напросто надавать оплеух, обрекут на смерть эти шалые сердца и глупые головы. Ни у кого не хватит здравого смысла, чтобы понять, насколько естественно для невежественных детей, с восторгом открывших для себя радости плоти, прибегнуть к священным словам и образам, которые в них вдалбливали всю жизнь. Как болезнь приора почти с точностью предопределяла, когда и какой смертью ему предстоит умереть, так Сиприан и его друзья в глазах Зенона были обречены на гибель, как если бы они уже кричали в огне костра.
Сидя за столом и чертя на полях счетов какие-то цифры и значки, Зенон думал о том, что собственный его тыл весьма ненадежен. Сиприан сделал из него наперсника, если не сообщника. При любом допросе с некоторым пристрастием обнаружится, кто он и каково его настоящее имя, и ему будет ничуть не легче, если он угодит в тюрьму по обвинению в атеизме, а не в содомии. Не забывал он и о том, что лечил Гана и сделал все, чтобы помочь ему скрыться от правосудия, а это в любую минуту могло дать повод объявить его бунтовщиком, заслуживающим простой веревки. Осторожности ради следовало уехать, и уехать немедля. Но он не мог покинуть приора в нынешнем его положении.
Жан-Луи де Берлемон умирал медленной смертью, как это бывает при обыкновенным течении подобного недуга. Он сильно исхудал, и худоба его была тем заметнее, что прежде он был человеком плотного сложения. Глотать ему становилось все труднее, и старая Грета по просьбе Себастьяна Теуса, вспомнив старинные рецепты, бывшие когда-то в ходу на кухне дома Лигров, готовила ему легкую пищу: крепкий процеженный бульон и сиропы. Больной тщился оказать честь кушаньям, но едва мог их пригубить, и Зенон подозревал, что его постоянно мучает голод. Приор почти совсем потерял голос. Только в самых необходимых случаях обращался он к своим подчиненным и к лекарю. В остальное время все свои пожелания и распоряжения он писал на клочках бумаги, лежавших на его постели, но, как он сказал однажды Себастьяну Теусу, ничего особенно важного он уже не может сообщить — ни устно, ни письменно.
Врач потребовал, чтобы больному как можно меньше рассказывали о событиях за стенами монастыря, надеясь таким образом оградить его от описания зверств Трибунала, который свирепствовал в Брюсселе. Но, как видно, новости все-таки просачивались в келью приора. Однажды в середине июня послушник, приставленный к больному для ухода за ним, заспорил с Себастьяном Теусом о том, когда приору в последний раз делали ванну из отрубей, которая освежала его и на какое-то время, казалось, даже возвращала ему бодрость. Приор обратил к спорящим посеревшее лицо и с усилием прохрипел:
— Это было в понедельник, шестого числа, в день казни обоих графов.
Тихие слезы скатились по его впалым щекам. Впоследствии Зенон узнал, что Жан-Луи де Берлемон через свою покойную жену состоял в родстве с Ламоралем Эгмонтом. Несколько дней спустя приор вручил лекарю записку — несколько слов утешения вдове графа, Сабине Баварской, которая, по слухам, от тревоги и горя была на краю могилы. Себастьян Теус шел передать письмо гонцу, когда его перехватил бродивший по коридору Пьер де Амер, который боялся, что неосторожность настоятеля может повредить монастырю. Зенон с презрением протянул ему записку. Эконом, прочитав послание, возвратил его врачу: в соболезнованиях знатной вдове и обещаниях помолиться за усопшего не содержалось ничего крамольного. К госпоже Сабине относились с почтением даже королевские чиновники.
Обдумывая так и эдак тревожившее его дело, Зенон наконец пришел к мысли, что прежде всего должно отослать брата Флориана подновлять часовни в каком-нибудь другом месте. Предоставленные самим себе, Сиприан и послушники не дерзнут собираться по ночам, а тем временем, может быть, удастся внушить монахиням-бернардинкам, чтобы они построже следили за обеими девушками. Поскольку послать куда- нибудь Флориана мог только сам приор, философ решил рассказать ему то немногое, что могло побудить его действовать без промедления. Он стал дожидаться минуты, когда больному будет немного легче.
Эта минута настала однажды после полудня в середине июля, когда епископ собственной персоной явился проведать больного. Монсеньор только что отбыл. Жан-Луи де Берлемон, облаченный в сутану, возлежал на своем ложе — усилие, которое он сделал над собой, чтобы учтиво принять гостя, казалось, ненадолго взбодрило его. Себастьян увидел на столе поднос с едой, к которой приор почти не притронулся.
— Передайте мою благодарность этой доброй женщине, — сказал монах голосом чуть более слышным, чем обычно. — Правда, съел я немного, — добавил он почти весело, — но монаху не вредно попоститься.
— Епископ, без сомнения, разрешил бы ваше преподобие от поста, — возразил лекарь, поддержав этот легкий тон.
Приор улыбнулся.
— Монсеньор человек весьма просвещенный и, полагаю, благородный, хотя я и был среди тех, кто противился его назначению, ибо король тем самым попрал наши древние обычаи. Я имел удовольствие рекомендовать ему моего врача.
— Я не ищу другой службы, — шутливо сказал Себастьян Теус.
На лице больного уже проступила усталость.
— Я не жалуюсь, Себастьян, — кротко сказал он, как всегда смущаясь, когда ему приходилось говорить о собственной немощи. — Недуг мой вполне терпим... Но есть у него неприятные следствия. Вот почему я не решаюсь принять соборование... Нехорошо, если приступ кашля или икота... Нет ли какого-нибудь средства, какое на время облегчило бы это удушье...
— Ваше удушье исцелимо, господин приор, — солгал врач. — Я очень надеюсь на нынешнее теплое лето...
— Да, да, конечно, — рассеянно подтвердил приор.
И он протянул Зенону свою исхудалую руку. Дежуривший у постели больного монах на мгновение отлучился, и Себастьян Теус, воспользовавшись этим, сказал, что встретил брата Флориана.
— Да, да, Флориан, — повторил приор, желая, как видно, показать, что еще помнит имена. — Мы поручим ему подновить фрески на хорах. У монастыря нет денег, чтобы заказать новые...
Должно быть, ему казалось, что монах с кистями и красками появился в монастыре совсем недавно. Вопреки слухам, которые распространялись в монастырских коридорах, Зенон считал, что Жан-Луи де Берлемон совершенно в здравом рассудке, но с некоторых пор все его умственные способности сосредоточились на его внутренней жизни. Внезапно приор сделал врачу знак наклониться поближе, как если бы хотел доверить ему какую-то тайну, однако заговорил он уже не о брате-живописце.
— ...Жертва, о которой мы как-то говорили, друг Себастьян... Но жертвовать уже нечем... В мои годы неважно, будет человек жить или умрет...
— Для меня очень важно, чтобы приор был жив, — твердо сказал врач.
Но он отказался от попытки прибегнуть к помощи приора. Всякое обращение к больному могло обернуться доносом. Тайна могла по оплошности сорваться с усталых губ; а может быть даже, изнуренный болезнью монах проявил бы в этом деле строгость, ему не свойственную. Да и случай с письмом к вдове Эгмонта доказывал, что приор больше не хозяин у себя в монастыре.
Зенон сделал еще одну попытку припугнуть Сиприана. Он рассказал ему о несчастье, постигшем августинских монахов из Гейта, впрочем, брат-фельдшер должен был и сам кое-что об этом слышать. Ответ молодого францисканца был неожиданным.
— Августинцы — дураки, — коротко заявил он.
Но три дня спустя монашек с взволнованным видом подошел к лекарю.
— Брат Флориан потерял талисман, который дала ему одна египтянка, — сказал он в смятении. — Говорят, это может навлечь большую беду. Если бы менеер употребил свою силу...
— Я амулетами не торгую, — оборвал его Себастьян Теус и повернулся к нему спиной.
Назавтра, в ночь с пятницы на субботу, когда философ сидел, углубившись в свои книги, в открытое окно что-то бросили. Это оказался ореховый прутик. Зенон подошел к окну. Серая тень — в темноте лишь смутно белело лицо, руки и босые ноги — делала снизу призывные знаки. Мгновение спустя Сиприан исчез под аркадой.