младенцем, и наконец, худшее из преступлений — насилие над самим собой, которое учинил Пьер де Амер. Признаюсь, вначале мне казалось, что всю эту страшную историю намеренно раздули, а может, даже измыслили враги церкви. Но христианин и монах, который налагает на себя руки, — плохой христианин и дурной монах, и, без сомнения, это не первое его преступление... Я не могу утешиться, что во всем этом оказалась замешана великая ваша ученость.
— Насилие, совершенное этой несчастной над своим младенцем, напоминает поступок животного, которое отгрызло себе лапу, чтобы спастись из капкана, расставленного ему человеческой жестокостью, — с горечью заметил философ. — Что до Пьера де Амера...
Он благоразумно осекся, понимая, что единственное, за что он мог бы воздать хвалу покойному, была как раз его добровольная гибель. У него самого, смертника, лишенного прав, еще оставался последний выход и последняя тайна, которые надо было тщательно сберечь.
— Вы не для того пришли ко мне, чтобы сызнова взяться разбирать вины несчастных осужденных, — сказал он. — Не будем терять драгоценные минуты.
— Домоправительница Яна Мейерса тоже сильно вам повредила, — со стариковским упрямством грустно продолжал каноник. — Никто не уважал этого дурного человека, да и, по правде сказать, я полагал, что все вообще о нем забыли. Но подозрение, что он отравлен, снова сделало его притчей во языцех. Моей совести претит призывать ко лжи, но уж лучше вам было отрицать всякую плотскую связь с этой бесстыдницей.
— Забавно слышать, что одним из опаснейших деяний, совершенных мною за всю мою жизнь, оказалось то, что я два раза переспал со служанкой, — насмешливо сказал Зенон.
Бартоломе Кампанус вздохнул: человек, которого он нежно любил, казалось, воздвиг против него неодолимые заслоны.
— Вам никогда не узнать, каким гнетом ложится на мою совесть ваше крушение, — наконец решился он подступить с другой стороны. — Я не говорю о ваших поступках, я мало знаю о них, хочу верить, что они невинны, хотя исповедальня приучила меня к тому, что и самые черные дела иной раз идут об руку с достоинствами, подобными вашим. Я говорю о роковом бунте ума, который может обратить в порок самое совершенство и которого семена я когда-то, сам того не желая, заронил в вас. Как изменился мир, какими благодетельными казались науки древности в ту пору, что я изучал философию и искусства... Когда я думаю, что первым знакомил вас с Писанием, к которому вы относитесь с таким небрежением, я говорю себе: быть может, наставник более твердый или более ученый, нежели я...
— Не сокрушайтесь, optime pater, — сказал Зенон. — Бунт, который вас смущает, гнездился во мне самом, а может, и в самой эпохе.
— Ваши чертежи летающих снарядов и влекомых ветром колесниц, над которыми потешались судьи, привели мне на ум волхва Симона, — сказал каноник, поднимая на Зенона встревоженный взгляд. — Но потом я вспомнил механические бредни вашей молодости, от которых пошли беспорядки и волнения. Увы! В тот самый день я исхлопотал вам у правительницы службу, которая открывала перед вами стезю почестей...
— И быть может, привела бы меня к тому же концу, но лишь другою тропою. О путях и назначении человеческой жизни мы знаем меньше, чем птица о своих перелетах.
Ушедший в воспоминания Бартоломе Кампанус видел перед собой двадцатилетнего школяра. Это его тело — или хотя бы душу — пытался он сейчас спасти.
— Не придавайте моим механическим фантазиям значение большее, чем придаю им я, сами по себе они ни благодетельны, ни пагубны, — с презрением сказал Зенон. — Они подобны открытиям искателя эликсира мудрецов — алхимик чает в них отдохновения от чистой науки, но порой они оплодотворяют и приводят в движение эту науку. Non cogitat qui non experitur[46]. Далее в искусстве врачевания, которым я более всего занимался, изобретения плутонические и алхимические играют свою роль. Но признаюсь, поскольку род людской, судя по всему, до скончания времен пребудет таким, каков он есть, опасно предоставлять безумцам возможность взорвать естественную механику вещей и бесноватым — подняться в небо. Что до меня, то, оказавшись в положении, в какое меня поставил Трибунал,
— Я прожил восемьдесят лет и не знал, до чего может дойти злодейство судей, — с негодованием сказал каноник. — Иеронимус ван Пальмерт радуется, что вас пошлют исследовать ваши бесчисленные миры, а это ничтожество Ле Кок в насмешку предлагает отправить вас сражаться с Морисом Нассауским на небесной бомбарде.
— Он потешается зря. Химеры эти воплотятся в жизнь, когда человечество возьмется за дело так же рьяно, как за постройку своих Лувров и кафедральных соборов. Вот тогда и сойдет с небес Царь Ужаса со своей армией саранчи и учинит кровавую бойню,.. О жестокое животное! Ни на земле, ни под землей, ни в воде не останется ничего, что не подверглось бы гонению, разрушению, истреблению... Разверзнись же, вечная бездна, и поглоти, пока еще не поздно, этот остервенелый род...
— Что, что? — испуганно спросил каноник.
— Ничего, — рассеянно отозвался философ. — Я вспомнил одно из моих «Комических прорицаний».
Бартоломе Кампанус вздохнул. Как видно, и этот мощный ум изнемог под бременем пережитого. Он бредит в предчувствии смерти.
— Я вижу, вы потеряли веру в высочайшее совершенство человека, — проговорил он, сокрушенно качая головой. — Тот, кто начинает с сомнения в Боге...
— Человек — творение, которому противоборствуют время, нужда, богатство, глупость и все растущая сила множества, — уже более внятно сказал философ. — Человека погубят люди.
Он погрузился в долгое молчание. В этой подавленности каноник усмотрел добрый знак, ибо более всего опасался бесстрашия души, слишком в себе уверенной и защищенной броней как против раскаяния, так и против страха.
— Должен ли я верить словам, сказанным вами епископу, — осторожно заговорил он, — что, мол, Великое Деяние имеет для вас одну лишь цель — совершенствование души человеческой? Если это так, — продолжал он тоном, в котором прозвучало невольное разочарование, — вы ближе к нам, чем мы с монсеньором смели надеяться, и все таинственные манипуляции алхимиков, о которых я осведомлен лишь понаслышке, сводятся к тому, в чем наша святая церковь каждодневно наставляет верующих.
— Да, — сказал Зенон. — Вот уже шестнадцать столетий.
Канонику почудилась в ответе нотка сарказма. Но сейчас дорога была каждая минута. Он решил не придираться к словам.
— Дорогой сын мой, — сказал он, — неужели вы полагаете, я пришел, чтобы вступать с вами в неуместные ныне словопрения? Меня привели сюда причины более важные. Монсеньор пояснил мне, что в вашем случае речь идет, собственно говоря, не о ереси, каковой предаются гнусные сектанты, объявившие в наше время войну церкви, но о нечестии ученом, опасность которого, в конце концов, видна только людям сведущим. Высокочтимый епископ заверил меня, что ваши «Протеории», справедливо осужденные за то, что наши святые догмы низводятся в них до пошлых понятий, какие встречаются даже и у закоренелых идолопоклонников, могли бы с успехом сделаться новой «Апологией» — для этого надобно только, чтобы в тех же самых тезисах наши христианские истины предстали как увенчание предчувствий, прирожденных натуре человеческой. Вы знаете не хуже меня: все дело лишь в том, какое направление придать...
— Кажется, я понял, к чему вы клоните, — сказал Зенон. — Если бы завтрашняя церемония была заменена церемонией отречения...
— Не питайте слишком больших надежд, — осторожно заметил каноник. — Свободы вам не предлагают. Но монсеньор берется выхлопотать, чтобы вас осудили на содержание in loca carceris[47] в какой-нибудь святой обители по его выбору; будущие послабления зависят оттого, какие свидетельства доброй воли в отношении праведного дела вы пожелаете дать. Вы сами знаете: осужденные на вечное заточение всегда в конце концов выходят на свободу.
— Ваша помощь явилась слишком поздно, optime pater, — пробормотал философ. — Лучше было ранее заткнуть рот моим обвинителям.
— Мы не льстили себя надеждой смягчить прокурора Фландрии, — сказал каноник, подавив горечь