Я представил себя на месте мсье Зейдмана — это было нетрудно — и, поскольку совесть не позволяла мне рассчитывать и дальше на его молчание, я решил искать место гладильщика. И уж в таком качестве, благодаря стараниям мадам Сары, попал в ателье мсье Альбера.
Что было потом, пока не вернулся Леон, вы уже знаете. «Надо смотреть правде в глаза», — сказал мне мсье Альбер во время нашего разговора на кухне. Припомнив свои успехи в разных ателье, я согласился с ним и уступил Леону его прежнее место.
Тогда же я понял еще кое-что, в чем со временем убедился окончательно: когда наступает мертвый сезон, то из всех, кто занят в пошиве женской одежды, я узнаю об этом самым первым, на своей шкуре.
Все эти истории я вам рассказываю только для того, чтобы предварить другую — ту, которую с самого начала собирался рассказать. Они как будто бы и не имеют к ней никакого отношения, но на самом деле очень даже с нею связаны. Вот послушайте.
Все началось с одного заветного желания. Точнее, с сознательного выбора, в котором оно выразилось, то есть с того, что, уезжая из Польши, мои родители выбрали своей второй родиной Францию. Выполняя это их желание, я и отправился в один прекрасный день в полицейское управление Восемнадцатого округа города Парижа (того, где я живу), чтобы теперь, после войны, подать запрос на получение французского гражданства. Будь оно у моих родителей, возможно, 16 июля 1942 года их не схватила бы вишистская полиция.
Мой запрос принял комиссар, который сам прежде служил в этой полиции, принял и сказал:
— Будьте уверены, я сделаю все возможное, чтобы вы получили отказ.
Итак, на дворе 1946 год, и комиссар полиции Восемнадцатого округа, тот самый, кто четыре года назад на улице Маркаде арестовывал моих родителей, говорит мне: «Будьте уверены, я сделаю все возможное, чтобы вы получили отказ».
Я даже не сразу понял, что он такое сказал, стою, смотрю на него, а он уже занялся следующим посетителем. Смотрю и думаю: ну и что, собственно, изменилось, раз он все так же сидит на своем месте, за столом полицейского комиссара Восемнадцатого округа?
И я заговорил с ним — мысленно, конечно. Надо же что-то понять, даже если понять невозможно. Послушайте, господин комиссар, послушайте, что я вам скажу. Это ведь вы, господин комиссар, арестовали моих родителей. Помните, это было утром 16 июля 1942 года? Конечно, помните. Как и обо всех, кого в то утро схватили и отправили в битком набитых автобусах на Вель д'Ив. Но вы не знаете, что мне удалось улизнуть перед самым входом на стадион. И я убежал. Четырнадцатилетние мальчишки бегают быстро. Особенно когда бегут без оглядки — ведь если б я оглянулся, чтобы в последний раз посмотреть на маму с папой, то у меня бы ноги отнялись. Они тоже, я точно знаю, на меня не смотрели, чтобы не привлекать внимания конвоиров. Это и есть настоящее мужество, господин комиссар, не смотреть, как убегает твой сын, чтобы он мог спастись.
Я бежал, не останавливаясь, пока не прибежал обратно, в тот самый Восемнадцатый округ, где вы были и остаетесь до сих пор комиссаром полиции.
Я говорю с вами и шаг за шагом подхожу к выходу, а вы меня не слышите. Выпустят меня или задержат? Нет, ничего. Никто меня не замечает. У каждого свое дело к комиссару. Ну а полицейский у дверей пропустит? Смешно: я машинально посмотрел на левую сторону груди. Улыбаюсь и выхожу. Прогресс налицо: французская полиция теперь свободно выпускает евреев из участка на улицу. Чем же ты недоволен? Вышел, стоишь на тротуаре. Если захочешь, можешь пойти попить лимонаду в кафе на той стороне площади. Посещать кафе евреям и собакам больше не запрещается.
Но я не пошел в кафе и не стал пить лимонад. Вместо этого я вернулся назад и снова встал в очередь. Я должен, должен поговорить с вами, господин комиссар. Я должен вам сказать, что благодаря вам я сам удостоверился в своей личности. Вольно или невольно, но я определился, а помогло мне в этом ваше старание не допустить, чтобы я получил гражданство. Но зарубите себе на носу: это все, чем вы можете мне навредить, и, нравится вам это или нет, а я волен опять спокойно выйти из участка. Захочу и выйду, свободный человек без всякого гражданства, и вы мне не помешаете, можете сколько угодно удивленно смотреть мне вслед и думать, что угодно, это не имеет никакого значения. Но прежде чем уйти, я должен кое-что сообщить вам. Я хочу, чтоб вы знали о моем решении. Ведь это из-за вас меня вдруг охватило страстное желание писать. Да, господин комиссар, я буду писать и стану писателем. Французским писателем. Наберусь терпения. Буду прилежно учиться, сколько понадобится, но стану! Мне, конечно, еще долго придется заниматься чем попало, например торговать по воскресеньям на рынке в Кремлен-Бисетре одеждой, которую шил не я, а другие, те, кто умеет. Придется и дальше давать уроки, чтобы жить, но я буду писать. Хотя бы затем, чтобы сказать, какой это позор, что вы по-прежнему комиссар полиции, и чтоб вы знали: вам не удалось всех уничтожить, потому что вот он я — стою перед вами живой и собираюсь стать писателем.
Снова подошла моя очередь. Да, господин комиссар, это опять я. Вы смотрите с недоумением. Да-да, не беспокойтесь, вы все сказали предельно ясно. Но это ничего не значит. Можете повторить мне то, что я и так запомнил наизусть, но все же почему-то вернулся выслушать еще раз: «Будьте уверены, я сделаю все возможное, чтобы вы получили отказ».
Только вы ошибаетесь, господин комиссар. Я пришел не за тем, чтобы о чем-то вас просить. Вас я ни о чем просить не стану, потому что теперь знаю: то, что вы сделали со мной, как и все, что вы творили, делалось не просто потому, что вам так приказали. Нет, вы это делали, потому что я вам не нравлюсь. Не нравится мое имя и я сам. Так вот, я вернулся для того, чтобы сказать: «Спасибо, господин комиссар».
Prazisions-Uhren-Fabrik[25]
Перед сном дети — все лет шести-семи — показывали мне фотографии. Маленькие любительские карточки, которые они молча протягивали, с нетерпением дожидаясь, когда до них дойдет очередь.
Чаще всего на фотографиях были изображены стоящий господин и сидящая дама, которая улыбалась и держала на руках маленького ребенка. На обратной стороне — дата, иногда имя и название места.
Это был мой первый день в детском доме, куда я приехал работать воспитателем. «Вот увидишь, Жозеф, — говорил мне Рафаэль, — это настоящий замок, там огромный парк со статуями и фонтанами, высокая башня, с которой видно Сену на несколько километров вверх и вниз по течению, только туда не разрешается залезать в одиночку. — Он вручил мне письмо для своего друга Жоржа и добавил: — И еще там все на „ты“».
В поместье жили сто двадцать пять детей, чьих родителей угнали в лагеря. Встретила меня Мирей, одна из вожатых. Я сразу заметил: тут что-то произошло, такой у всех был встревоженный вид, особенно у Любы, директора. В тот же вечер я должен был сам укладывать пятерых мальчишек из круглой спальни, и Мирей предложила мне днем побыть с ней — она работала с малышами, — чтобы мы поближе познакомились.
Перед полдником я старательно намазывал куски хлеба джемом, который выковыривал столовой ложкой из жестянки (получалось не так уж и плохо), и тут пришла Мирей и сказала, что нашелся мальчик, который убежал утром, как раз перед моим приездом, такое, сказала она, случается нередко, убегают обычно одни и те же дети.
Напоследок я подошел к Давиду и сел на край его кровати. Он не показывал мне фотографии, но, когда остальные улеглись по постелям, я увидел, что он тоже протягивает руку. А в ней зажата цепочка, на которой покачиваются массивные карманные часы.
— Твои? — спросил я, показывая на часы. — Можно посмотреть?
Давид не ответил. Он все так же держал часы на весу, но крепенький кулачок сжался еще сильнее — как будто мальчик хотел что-то показать мне и в то же время сохранить это в тайне.
Я не сразу сообразил, как поступить. А потом нагнулся, опершись на край кровати, и приставил ухо к часам. Соседи Давида замерли и не сводили с меня глаз.
— Отлично идут, — сказал я, немножко послушав.
Давид слабо улыбнулся.