Тут взгляд Альбера нечаянно остановился на Морисе, он, наверно, почувствовал неловкость, осекся и, не дожидаясь ответа, пошел кроить. Видно, подумал, что нашему Абрамаушвицу за последние годы скорее приходилось видеть другое: таких людей, которым хватило бы одного сантиметра на троих.
Но вернемся к мадам Полетте. Журналы она использует не только на обертку пакетов с мацой, она их еще и читает. А потом говорит о знаменитостях в таком тоне, будто это все ее знакомые. И даже называет по именам. Я, чтоб ее подразнить, бывает, тоже говорю: «Смотри-ка, Эдит выступает в „ABC“!»[33] Но мадам Полетта не чувствует подвоха, а просто отвечает: «Знаю», — и принимается рассуждать о том, что Эдит Пиаф собирается замуж. Это главное, что ее интересует: кто с кем поженился и кто с кем развелся.
За долгое время я мог бы, кажется, притерпеться к бахвальству мадам Полетты, но, что поделать, если оно меня бесит! Только и слышишь от нее: «Знаю, видела, читала». А любимая приговорка: «С таким-то я знакома». А то еще (особенно в разговоре со мной): «Получше, чем вы». И тут я не могу сдержаться — начинаю с ней спорить, чтобы уличить во лжи.
Однажды я расставил ей ловушку: назвал какое-то вымышленное имя, сказал, что это новый актер, и наболтал про него, что в голову пришло. А когда она опять сказала, что знакома с ним, с торжеством раскрыл свою хитрость. И что же мадам Полетта? «Да знаю, это я нарочно».
Мадам Полетта не допускает мысли, что я могу быть прав. И уж конечно, что бываю прав чаще, чем она. Впрочем, ей это извинительно: она ведь попросту не понимает, что это значит — «быть правым». Ей невдомек, что прав бывает тот, кто говорит правильно, то есть сообразуясь со своими познаниями и здравым смыслом. Она считает, что правота должна распределяться в жизни всем по очереди, как хлеб в булочной, а некоторым к тому же причитаются льготы: так старшим, разумеется, положено быть правыми чаще, чем молодым! Поэтому она приводит мне один и тот же довод: «Почему вы хотите всегда быть правым?» И относит этот изъян на счет моего дурного характера.
Признаюсь, эти споры мне большого удовольствия не доставляют, какое уж тут удовольствие, если стоит мне поймать мадам Полетту на вранье, как она принимается смеяться деланным смехом: «Хи-хи-хи!». Против него я бессилен — что ответишь на деланный смех? Да и разве это смех! Нормальные люди смеются «ха-ха-ха!». А эта знай себе — «хи-хи-хи!». Меня это ужасно бесит, и я так налегаю на утюг, что на каждую вещь уходит минут на десять меньше, чем обычно. Поэтому я первый прекращаю спорить — такая гонка только портит работу.
Кинман, режиссер Еврейского театра, однажды сказал мне, что самое важное в постановке пьесы — правильно распределить роли. Нельзя давать актеру роль, в которой он играл бы самого себя, у него должна быть охота и возможность сыграть кого-то другого.
На полях рабочих экземпляров пьес, которые он ставит, он часто цитирует Луи Жуве,[34] в свое время ему не раз довелось с ним беседовать. Некоторые высказывания я запомнил. Такое, например:
«Играть в театре нас побуждает сожаление о том, что мы никогда не были сами собой, и надежда, что наконец-то станем».
Или вот еще:
«Актер стремится убежать, отбросить самого себя, освободиться и заново себя найти, открыться; он ищет спасения от невыносимой заурядности, условности, лжи своей собственной жизни».
— Если когда-нибудь возьмешься ставить пьесу, — говорил Кинман, — дай каждому актеру роль, которой он не ожидает, не запирай его в тесные рамки одного амплуа, тогда он начнет наблюдать, придумывать, изображать и с удивлением увидит, если он действительно стоящий актер, как много разного заложено в человеке.
Я вспомнил об этих словах после разговора с мсье Альбером в тот день, когда, придя утром на работу, заметил, что мадам Полетта слишком часто сморкается и, как мне показалось, тайком вытирает слезы. Первый раз я видел ее плачущей, и это было так невероятно, что, улучив момент, я спросил у мсье Альбера, что с ней такое.
— Запасы слез — единственное, что никогда не иссякает, — ответил мсье Альбер и рассказал мне историю мадам Полетты:
— Я знаю ее еще с довоенной поры. Мы работали в одном ателье, а платили в то время не так, как сейчас. Вернее, мастеру хозяин, как и сегодня, платил сдельно, но только за окончательно сшитую вещь, с отделкой и подкладкой, а при каждом портном была своя помощница, которой он отдавал часть денег. Мадам Полетта была одновременно отделочницей и женой одного мастера, и тот целый день все понукал ее, чтоб она от него не отставала: «Давай, Пола, давай!» (По-настоящему ее зовут Пола.) Пожалуй, кроме этого «давай, Пола, давай!», она от него ничего и не слышала. Если она шла в туалет, мы все откладывали на минуточку работу и приговаривали хором: «Давай, Пола, давай!» Наконец они скопили денег и открыли собственное дело. Но не ателье, а лавочку на улице не то Пасси, не то Помп, не помню хорошенько, но где-то в том квартале. А вывеску повесили такую: «Отутюжим за минутку». С тех пор Пола и стала называться мадам Полеттой — ей так больше нравилось. Место бойкое, клиентов хоть отбавляй, и поначалу все шло хорошо. Забегали даже актеры — им частенько требовалось в последнюю минуту погладить вечерний костюм. Кого она мне называла? Кажется, Пьера Ришара Вильма, Жоржа Грея… причем они не брезговали заявляться самолично.
Вот так и получилось, что Полетта, сидя за кассой и принимая клиентов, каждый день встречалась в своей собственной лавочке с людьми, чьи портреты мы обычно видим в журналах. Очень скоро у нее появилась мания величия, она вообразила, что, раз с ней говорят такие знаменитости, значит, она и впрямь теперь важная дама и может стать на них похожей, а то и сама прославится не меньше.
Но с мужем ее было неладно: он сидел в задней комнате и чувствовал себя примерно так же, как когда-то, покинув родное местечко. Иногда, для поднятия духа, заглядывал к нам в мастерскую. Но условия работы у нас не изменились, каждый мастер в паре со своей помощницей старался сшить за день как можно больше изделий. Тратить время на разговоры было некогда. Тогда он зачастил в кафе позади площади Тампль, где день-деньской сидели евреи-картежники. Там говорили на идише, обсуждали положение в мире, которое становилось все хуже и хуже, и муж Полетты снова чувствовал себя как дома. Вот только на улице Помп впору было менять вывеску: вместо «Отутюжим за минутку» — «Отутюжим за денек» (да и то не всегда). И хотя муж-гуляка прилежно гладил по вечерам, стараясь наверстать упущенное, звезды захаживали к ним все реже. Говорят, мадам Полетту это приводило в отчаяние куда больше, чем то, что сократился заработок.
— И что стало с ее мужем? Его отправили в лагерь?
— Нет-нет. Просто, когда семейная жизнь стала расклеиваться, он решил начать все с нуля и уехал в Аргентину. А жене сказал, что напишет и вызовет ее к себе.
— Но, думаю, не написал.
— Я тоже так думаю. Хотя кто знает? Так или иначе, началась война. А мадам Полетта к тому времени продала дело и снова нанялась в ателье.
— И перестала общаться со звездами?
— Ну да. Но она действительно была со многими знакома, пусть и не так уж близко.
— Так почему ж она не скажет, как было дело? Ведь кажется, что все сплошное хвастовство!
— Иной раз, бывает, и прихвастнет. Пойми, ведь это было единственное время, когда она чувствовала себя кем-то значительным. Да она и не может ничего объяснить, иначе пришлось бы рассказывать все: про «давай, Пола, давай», мужа-картежника, Аргентину и прочее. И вообще, она, я думаю, уже и сама не помнит, кто заходил к ней в лавочку, а кто нет. А поскольку она все время читает журналы, ей кажется, что она и сейчас знает всех знаменитостей.
Когда мсье Альбер мне это рассказал и особенно когда я увидел, как мадам Полетта утирает слезы, я решил оставить ее в покое, пусть себе тешится своими фантазиями; но вот однажды, не помню уж, по какому поводу, она мне говорит, что, раз я так люблю критиковать, мне надо бы работать критикером в какой-нибудь газете. А я ей терпеливо отвечаю: