вяжет носки из собачьей шерсти, целебные от ревматизма, мозолей и ножного вспотенья. Без таких бы носков Цыпуну в наших широтах до пенсии не дослужиться, обезножел бы, сам сказал, наклонил набок голову и весь сожмурился глазами и лбом. Как у него перестали потеть от носков… носок ноги и отпали пятидесятилетние струпья, он было даже захотел взять Яшу к себе на базу ВМФ разнорабочим, но особый отдел не утвердил, а почему нет — кавторанги мичманам не докладываются, нэ журыс, Якльна! нэ-плач-нэ-рыдай, хлопче! И сожмурился ещё пуще. Тогда-то он и подарил списанную свою тельняшку Яше в утешенье носить. Зимнюю, с рукавами. Вечную — ни единой дырочки, кроме как заштопанной под левой лопаткой с войны. Поднизом висит у Яши крыжечка круглая от сыра «Виола», мягкого, финского, плавленого — примотана тремя рыжими волосиками к цепке от крестильного креста, крест же под ней. Глаза бы мои не глядели на ту парсунку: косо висит, ликом набок — Яша её сверху не посерёдке прогвоздил, а маленько левее — только бы не дырявить душечкиной облачной причёски. Таких крыжечек есть у него на проволочном кольце битком набитая целая связка, он её прячет в потайном чулане между сенями и восточной стеной, сам, однако, другого в тот чулан хода не знает — не из сенцов, а со двора, ветхим шведским подкопом через колодец. Сыр «Виола» бывает у продавщицы Верки в ларьке под ноябрьские праздники одна упаковка по десять баночек на руки, а колбасу финскую «с солями» баба Рая и под Новый год не берёт — ещё неизвестно, какие там у них такие накладены соли, да и поганская она колбаса, конская, на вкус сладко приторная — делается басурманскими конеядцами, гельсинскими злыми магометами, из мороженой жеребятины, а может, из чего ещё и похуже. Той колбасой и тем сыром и ещё всяческим съестным и одёжным платит хананейская власть русским кесарям отступную удельную дань и проходную подать — за Ерусалим-город да за право безобстрельного плаванья по ближнему Алатырскому морю мимо базы ВМФ и неходячей авианоски «Повесть о настоящем человеке». Несчётно было раз хотел наш Яша поступить на тот корабль в матросы или хотя бы юнгой наняться, но ничего у него так и не вышло похожего — несчётно раз он, от бабы Раи скравшись, пережидал под левым Фараоновым Кремнем пограничный наряд, как они, по морской самой кромочке, прохрустят кирзачами туда или сюда, и, чуть ветер овчарке от нюха, вбегал в чём был в воду и брёл-брёл-брёл по закатной красно-золотой полосе к сизо- серебряной чёрточке авианосца: голова в чёрной бескозырке отвёрнута от ослепительных заходных лучей, какие светло-золочёными ступенями сходят с горящего продольного облака на правом краю неба, руки разводят-разгребают тёмно-золочёную воду сперва перед животом, потом перед грудью, потом перед подбородком; а потом сырость морская начинает заплывать Яше в ноздри и он останавливается, чихая и подпрыгивая. До «Повести» ещё не меньше полуверсты, а плавать без ног он не умеет, значит, надо идти домой, в пакгауз. «Опять? — спрашивает баба Рая, — Опять двадцать пять? Механик тобой недоволен!» Яша молчит и капает на пол. «Описялся, глянь, как малое дитя, механик тобой недоволен! Механик тобой очень недоволен!!!» Неужто и бабу Раю теперь заклинило — того сейчас неможно никак, в великий такой, в особенный день: кто за неё всё скажет? Нет, слава-те-Господи — никого не заклинило, всё идёт своим чередом: Яша стоит у плиты, икает, всхлипывает, снизу двумя ногами переступает через вислые треники с мокрым седлом и через длинные трусы из седого сатина, сверху двумя руками качает у «летучей мыши» динаму. Динама скрипит, фонарь на гвозде вихляется и машет тенями, баба Рая Яшу корит, вокруг девки в подоткнутых хламидах ползают раком, елозят по полу тряпкой одной на троих. «Мыла не устала — помыла не узнала», — сухо роняет им баба Рая, между укоризнами Яше. С-под низа, от ленинградских дачников с кухни, что-то знакомо-неразборчивое играет радиола — не их радиола, а наша, её Яша нашёл за ларьком Веркиным и отремонтировал от бабы Раи украдкой. Всё хорошо, всё путём, всё на ять. «Икота-икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого», — говорит баба Рая, умягчившись сердцем. Девки помыли-уже-не-узнали и теперь хороводно обёртывают Яшу заскорузлой офицерскою простыней, он дрожит и отворачивается, крыжечка у него на грудях подпрыгивает, брякает о крестик… Узнал я ту песню, узнал: «МИЛЛИОН, МИЛЛИОН, МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ…» — глухо подбивается с нижней кухни. А по-каковски поётся, того мы с бабой Раей не знаем — и слова многие вроде как не очень понятные, и весь склад темноватый — вроде как и не наш, и не их…
Вдруг ни с того ни с сего, оказалось, дрожу и я, подо всеми одеялами как ледяною ватой обложен (только в бинтах индпакетных не рассосётся никак немой горячий холод). Но мне не холодно, и мне не горячо. Мне ото всех людей отдельно и ото всех звуков тихо — как в коконе. Я вжимаю с силой веки: из просветлевшей темноты россыпью врассыпную разбегаются искры. А вдруг он у них и на самом деле запропал, тот дачников малой, тот русский малахольный пацанчик? У нас на Жидячьем Носу всё время иногда все пропадают — учительницы, мелкие дети, беспризорные старушки, пограничные собаки — а думают всё время на нас, на Жидят. Этой зимой, как запропали командир погранзаставы капитан Юмашев с завучем Равилёй Бархударовной по физике, химии и биологии, подъезжал к бабе Рае в навислых ремнях оперуполномоченный из Выборга, с Выбор-города самого, расспрашивал всё: что, и как, и куда, а почём баба-то Рая знает — она ж только жёлтый суп-горох на личный состав варит, и бронебойную кашу с тушёнкой, и компот из сухофруктов — слюни у меня стали во рту разом многоводней и слаже, и горло их сглотнуло само. Ну разве ещё носки кому когда свяжет собачьи, целебные — а из чего, спрашивается, теперь ей вязать их, с кого шерсти начешешь, когда все пушистые собаки с погранзаставы сбежали, кроме одной, старой, блохастой и недавно чёсанной? Ещё она, конечно, берёт на дом офицерские простыни — по пятаку штука стирка, две копейки глажка — а больше ничего такого не делает! Оно же Советской властью не воспрещается, носки вязать да от людей стирать? — Это вы, гражданочка… так… — Жидята Раиса Яковлевна, русская, с тыща девятьсот тринадцатого года рождения, прописана по… стоп, где штамп прописки?! — ага, это у нас оборонная тайна, ясненько, ясненько… незамужем… — это вы, Раиса Яковлевна, политически правильно говорите: это всё Советской властью как бы не запрещается. Но по законодательству запрещено! Ферштейн? А кто такой этот Ферштейн и чего он его через слово на слово поминает, того и я не знаю, да и баба Рая то же самое, хоть она мудрая сердцем женщина, умеющая прясть. Может, это его самого такая фамилия, а может, так его личный бешменчик зовётся, карманный такой складной истуканчик, и он его всегда с собой держит — в кобуре, за сапогом или же в планшетке набедренной… — кто их разберёт, кесарских служилых людей, какие у них тайные обряды и домашние обыкновенья, это у них по ихней вере что-то своё, нам туда мешаться невместно. Пускай делают чего хотят, лишь бы нас не трогали… у них своё, а у нас своё.. …Запрещено, конечно, социалистической законностью, но вы вяжите пока что, гражданка Жидята, вы себе стирайте пока на здоровье; потом, смотря по международной обстановке, разберёмся. Ферштейн? Причём сам не в свои сани лезет — армейские люди, когда по уголовному делу, не ментовским подведомственны, но военной милиции; и брать их в розыск губернский гевальдигер должен, а не простой УВД. Начзаставы же того с завучем Равилёй Бархударовной не иначе как завели цыгане в Цыганскую Падь, на свой Раклодром ненаходный, и голыми-босыми бросили на погибель. Больше-то некому. Юмашев-капитан у Виталика Скоробьенко хотел под Новый Год откупить бурого в яблоках мерина, предлагал через бабу Раю пятнадцать рублей. К нему, мол, вся казанская и уфимская родня ожидается на новогодний сабантуй, полагается съесть лошадь. А разве же цыган продаст коня на конину за пятнадцать рублей? — цыган на коня молится, даже на такого сивого, сопливого и кривого. Кони — ихние цыганские бешменчики. Тогда Скоробьенко Виталик забил с Юмашевым стрелку, в двадцать три ноль-ноль за шлагбаумом, в пришоссейном леске — ему-де как ненадёжному цыгану в запретзону допуска нету. Но за пятнаху, скажи, Яковлевна, шурум-буруму своему косоглазому, кота он может купить и съесть сырым с усами вместе. А об коня меньше чем с полтинника и базарить не станем! Конечно, баба Рая ничего такого милиционеру Ферштейну не доложила — не наше это дело: мешаться в дела народов земли. Мы тут живём у Ерусалима под боком, дожидаемся знаменья. Нам ничему худому учиниться не вместно: не останется на земле нас — не придёт избавленье и не исполнится завет.
Что-то они там зашебуршились, зашушукали, забегали сызнова — опять, что ли, опресноки, калитки великодённые, подошли, испеклись? Нет, волны хлебной, сырогорячей нету на меня, плита не гремит и протвинь не брякает, одним только веет простынным колыханьем холодным. Да и шаркают где-то поближе. «Раздвинулось море широко, лишь волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей насъ далеко отъ египетской грешной земли, — надтреснуто, стараясь потоньше, заводит баба Рая. — Не слышно ни криковъ, ни песенъ, лишь Красное море волною шумитъ. А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ». Баба Рая идёт по большому проходу с длинной можжевеловой веткой, вполколена приседает, вполпояса наклоняется, а между шагов, приседаний и наклонов шлёпает с лёгоньким таким оттягом простыни по правую и по левую сторону. За ней — гуськом-гуськом гусиным шажком подбираются девки в хламидах,