и сами не могли. После нескольких тягостных минут Фима вдруг резко остановился, обвис на моей руке и веско оборотился к новоявленному Д`Артаньяну всем своим засыпанным хвоей крупновеким, толстогубым лицом: «А ты еврей?» — «А то кто же», — не раздумывая отозвался тот. Все испытали невыразимое облегчение, кроме Ильюши Хмельницкого, который упал. До дачи было минут еще тридцать обычного ходу, а такого — и все часа полтора. А ведь день начинался так хорошо! Во-первых, еще утром, когда мы с Ильюшей катили на станцию Репино, в одном с нами вагоне ехал бородатый Зассерман, которого потом проткнули в лифте отверткой. «…а я ей: понимаешь, хочу спать, ну просто спать, спать и все! — и отвернулся к стенке! А она меня от злости укусила здесь сзади за левую жопу», — торжествующе рассказывал он стайке завистливой молодежи. Во-вторых, когда мы уже играли во флиппер, нас взялся поучать великий человек по этому делу, Алеша Бровкин, мающийся в ожидании заказа вставить кому-либо пистон. «Ну что ж ты ее, как пизду?! — стонал Алеша. — Ее же нежненько, нежненько надо, как пизду!» При малейшей попытке возражения он вскидывал курчавую белесую голову и, угрожающе урча глубоко проваленным «р», восклицал: «Ты на меня баатон не кр-р-раа-ши! Я парастой саавецкий п-пар-р-рень!» В- третьих, мы наблюдали акт выставления девяти маленьких сердитых евреев, которые сочились затем в гостиницу мимо контрольных бабушек через все возможные щели, и окончательно простились с нею только уже вечером, в ресторане, осуществив свой знаменитый репинский срыв. Последним за столом остался самый маленький, взъерошенный и глупый Персивер, которого по всем трем причинам даже и побили не очень, хотя простой советский парень Алеша Бровкин присутствовал и страстно подавал репинским черноусым халдеям свои непонятные советы. В-четвертых… -
…А Фима перенес лирический задор с хвойных пород на широколиственного Хмельницкого. «Хмельницкий, угадай, как будет по-румынски болван?» Ильюша раскрывал заиндевелые глаза и заинтересованно мычал. «Болван по-румынски будет «болванеску»!» Ильюша падал. Фима Мордкин тоже падал. Но теперь подымать их помогал Геня, оказавшийся близнецом отсутствующего брата. Брат уродился круче Гени и очень его обижал — сперва, несмотря на Генины убедительные просьбы, не запускал его под видом себя к своей ляльке, хотя что, жалко ему, что ли? А потом, когда Геня завел-таки собственную девушку, певшую в хоре озерецкой баптистской молельни, целыми днями басисто над ним смеялся: «Ха, хористка. Поет — но не дает!» В конце концов их обоих посадили, но по разным статьям: Геню по «Письму вождям», а брата по «Жить не по лжи». Неожиданно встал быстрый, мелкий, завихренный снег, заслонивший все и вся, если было чего заслонять. Мир существует в форме снегопада — и мы оказались как бы посередине густоты звезд, в ослепившей нас темноте и в тишине — оглушившей. Но было это недолго. Снегопад исчез как не бывало, и где-то пронзительно закричали и застучали. Подобные звуки я слыхал еще лишь один раз, когда в зоопарке под Тель-Авивом с восхищением наблюдал, как ебутся большие старые черепахи. Но в данном случае это в Литфонде писатели играли на бильярде. Значит, надо было переходить через полотно и углубляться в глубоко мерцающие улицы Комарова.
Высокая железная печка трещала. Семь маленьких сердитых евреев сидели на трех кроватях в смолистом пару, протрезвевшие, нахохлившиеся, без штанов. Фима соскреб с себя мокрые джинсы, прицепил их к печке и сказал, указывая пальцем на белые кальсоны в чудную продольную нежно-сиреневую полосочку: «Вот, выдали моему дедушке в одна тысяча тридцать восьмом году, в Казанской пересыльной тюрьме. И до сих пор как новенькие». И сел на кровать. «А Персивер где? — спросил кто-то чуть погодя. — Ты же предпоследним рвал. Персивера — не заметил? — поймали?» — «Он в старых большевиках ночует, — услужливо сказал близнец Геня. — У него там лялька отдыхает. Можно, я у вас за него поночую?» Через два года он бы сказал не лялька, а телка, а еще через два — туловище, а через десять минут мы с восстановившим осанку бая Хмельницким стояли на станции Комарово в надежде на наипоследнюю электричку.
— а в-четвертых, в нижнем баре репинской тургостиницы я встретил мою два года назад одноклассницу со стайкой узколицей зассермановской фарцы. Я кивнул, проходя, фарца засмеялась над моим не личащим прикиду высокомерием. Она сказала своим тягучим, потрескивающим голосом: «Ну вы, не стибайте моего одноклассника». Я отвернулся от ее молодецких плечей, сильных узких бедер с продольными выемками посередине и лисьего лица с маленьким подбородком и широким лбом. Только нос был не лисий. Нос был лосиный. Три года назад я ездил к ней на дачу в Лисий Нос вместе с другой одноклассницей — молчаливой, тонкобровой, милой — и напарным одноклассником-татарином. Другая на следующий год умерла, эта через одиннадцать лет уехала в Америку. Не знаю только, что же сталось с татарином. Вероятнее всего, ничего.
В глубоком окне магазина висел на блескучем шнуре глазурованный кувшинчик, а из него наискось торчало павлинье перо, похожее на скелет гигантской селедки с ярко- зелеными глазами. Разинув алые продолговатые пасти, к кувшинному рыльцу прислонились косыми закругленными каблуками длинные-предлинные штиблеты на отлакированных по-блатному пуантах. Перед натюрмортом стоял режиссер в голубой курточке и широкими плоскими ногтями зачесывал за уши серые и желтые волосяные полосы. Его лоб, взятый в квадратные скобки, переходил, экономя на переносице, в худощавый нос, а маленький круглый подбородок и жевательные желваки под скулами шевелили задумчиво и взыскательно пепельной мелкокольчатой бородкой. Дымные джинсовые джинны, мы с ним уже трое суток как раскупорили изнутри пыльную четверть, безграничную нашу родину (которая за три с тех пор истекших года вконец выдохлась и стала наконец истинно безгранична), потом с разлинованных Аэрофлотом небес пролились на нерусскую землю и дожидались теперь в предрождественской сиреневой слякоти послеобеденного открытия магазина. Пахло мусорным зимним солнцем, копченым дымом, перчёным горячим вином. Хищные голуби без стесненья бродили вокруг на грязных высоких лапках и косо глядели на режиссера. Но он не обращал на них никакого внимания, и бедные поклевывали пока черно-крупитчатую дрянь, застрявшую в решетках стока. Стоит мне, кстати, ступить за какую-нибудь границу, как первым долгом я полной подошвой наступаю на собачий высерок — что на посинённую фонариками китайского ресторана вавилонскую пирамидку с бульвара Сен-Жермен, что на парочку темно-желтых обоеконечнозаостренных гусениц с берлинской темно-розовой мостовой, что на зеленоватую вегетарианскую лужицу с деревянной эспланады, ведущей от мелких кирпичей Брайтона к кони-айлендским дробно-сверкающим колесам. И за эти три первых дня черное будапештское первоговно не стерлось еще окончательно с рубчатого испода моего правого ботинка, как я ни шаркал им по центрально-европейским тротуарам. «Олег, голубчик, да не майтесь вы так», — мягко сказал режиссер, не отводя глаз от витрины. — «Пойдите пока в театр, я потом подскочу». И, отогнув растопыренную ладонь, свернул по очереди все ее крупные, чисто вымытые пальцы. Я же чувствовал себя лучше умытым изнутри — практически полым, хотя и безвоздушным, хотя и с корочкой засохшей желчи в основании горла — потому что всю предыдущую ночь блевал на коврик в загородном замке четырнадцатого века, отведенном под наше с режиссером местопребывание. В одной ровно побеленной комнате стояло восемьдесят восемь пустых, одинаково застеленных кроватей, а в другой двенадцать. Мы выбрали вторую как более уютную. Два вечера ограничивались мы на ужин бутылкой жирного токайского и ученым разговором, а на третий, после банкета, выпили все, что осталось в столовой от банкета. Театральная секция конференции «Будущее творческой интеллигенции» закрывалась сегодня, хотя мы ее вчера уже отвалили с гусарским битьем бокалов, с произнесением тостов на неизвестных языках и с удивительно стройным хоровым исполнением (соединенными славяно-угро-еврейскими силами) двух любимых песен творческой интеллигенции Акварелисты, Сталин дал приказ и Мы красные акварелисты — и вперед. Нет существа, которое может выпить так много и изменить выражение лица так мало, как венгр. Кроме разве слона. Дневной рацион слона, подаренного Петру I персидским шахом, включал ведро зеленого и ведро виноградного вина. Сторожа, естественно, слону ничего не давали, да еще и склоняли его русским матом. Слон обиделся, простудился и умер — вот о чем я думал, отчаянно поглядывая на дверь и отрабатывая свои и пропавшего режиссера суточные докладом на тему «Трудно торговать, когда торговать нечем, особенно если торгуешь собой». Поскольку на маленькой