стрелы, задевшей меня во время злосчастной битвы при кораблях, вот на шее след копья…
— Ты слишком много говоришь, Синон, — хмуро оборвал его Одиссей. — У вас, эвбейцев, языки хорошо подвешены. Так и хочется поверить, что ты невиновен. Но когда мне представляются наши жены и дети, которые тщетно ждали бы нас, если бы ты довел предательство до конца, и плакали бы от голода, обид и лишений, я вырываю из своей груди жалость к тебе. Нет, Синон, мой глашатай Эврибат не ошибся. И письмо перед нами, и золото. И собаки Ольвида шли по протоптанной тропинке, протоптанной со времени царя Паламеда, которому они посылали золото за предательство и которого боги помогли нам вывести на чистую воду.
«Наверно, предал, — подумал Агамемнон, еще плотнее закутываясь в мохнатый плащ. — Правда, я на Синона никогда не подумал бы, но так уж, наверное, устроены шпионы…»
«Что-то подозрительно, и Паламеда Одиссей обвинил на основании перехваченного письма, а теперь и Синона… — думал старец Нестор. — Но встать и сказать это… Вступить в спор с этим итакийским царем, который еще никогда ничего не забыл и никогда никому не простил… А может быть, Синон действительно шпион? Вот если бы у меня были точные доказательства, что он невинен… В конце концов, какое я имею право сомневаться в честности Одиссея? Разве не он с Диомедом проник тайно в Трою и унес оттуда священный палладий? Разве не он бился как лев, прикрывая Аякса Теламонида, который нес на плечах труп сраженного Ахиллеса?»
Старец прикрыл глаза набрякшими веками и погрузился в оцепенение.
«Вот сейчас Синон стоит, говорит, простирает к нам руки, тело его горячо, и в нем струится кровь, — думал царь Менелай, — а скоро просвистит в воздухе камень, один, другой, ударит его в висок, и он рухнет на землю и начнет дергаться, поджимая ноги, а потом обмякнет, и тело его станет холодеть… Почему так хрупки смертные? Десять лет я бился за жену Елену, и каждое мгновение смерть поджидала меня. Свист стрелы, удар копья, и… и темнота, темнота, темнота наваливается, затопляет, и меркнет все, уходит, и меня, царя Менелая, нет, нет, нет. Не хочу, не буду умирать, жить хочу!»
Юный Неоптолем, сын Ахиллеса, напряженно смотрел на Синона. Он даже подался вперед и вытянул шею, чтобы получше рассмотреть его лицо. «Так вот, значит, какие они, изменники, — думал он. — Такие же, как мы, с виду, но с сердцем змеи… Да как он смеет еще защищаться и юлить, когда его обвиняет сам герой Одиссей? Ничего, скоро он замолчит, когда стервятники начнут выклевывать ему глаза».
«О боже, что же это такое. — Мысли Синона метались, как овцы в горящем сарае. — За что… за что… Как им сказать, как объяснить… Найти слово, одно слово, должны же они понять… И почему они верят этому письму и ядовитым речам Одиссея, почему? Они все называли меня своим другом, вместе сражались, вместе оплакивали убитых, вместе пировали. И никто, ни один не встанет и не крикнет: не верю! Как же это может быть? Может, может… А ты встал, когда обвинили Паламеда, твоего царя, учителя и друга? Нет, но все же думали, что он… Вот все думают, что ты… Нет, нет, только не смиряться, не опускать руки… Только бы иметь возможность прийти к ним, к каждому по отдельности и плюнуть им в лицо… Как они спокойны, ведь не их, другого сейчас приговаривают к смерти…»
— Что ты предлагаешь, Одиссей? — спросил Агамемнон с трудом. Его снова бил озноб. — Мне кажется, все ясно.
— Я бы хотел отпустить его с миром, — тихо сказал Одиссеи, — но я думаю о погибших товарищах, о благородном Патрокле, о несравненном Ахиллесе, о гиганте Аяксе и сотнях и тысячах других. И не могу. Я предлагаю связать его, бросить в яму. Пусть посмотрит на высокое небо и подумает о своей измене.
— Хорошо, — кивнул Агамемнон. — А сейчас идите, я болен. И прикажите Эпею поторопиться с конем.
— Мы построим его за два дня, — кивнул Одиссей, и все встали, направляясь к выходу.
— Не вздумай попытаться бежать, Синон, — угрожающе прошептал Одиссей. — У шатра стоят мои итакийцы.
Они вышли из шатра. Ветер доносил дым костров, горевших у кораблей. Лучи заходящего солнца отражались от медных украшений дворца Приама, и вся Троя казалась призрачной, сказочной, вышедшей не то из детского сна, не то из песен бродячих аэдов.
— Протяни руки, Синон, — сказал Одиссей, и в голосе его не было злобы и ярости.
— Одиссей, — еле слышно пробормотал Синон, — ты ведь знаешь, как я любил тебя…
— Свяжите ему руки и ноги покрепче и бросьте в яму.
Эвбеец покорно протянул руки, и два воина, обдавая его запахом пота и лука, вывернули их назад, накинули сыромятные ремни, стянули.
— И обязательно выставьте около ямы стражу. Если его побьют камнями, вы ответите мне головой, поняли?
— Поняли, царь, — пожал плечами старший из воинов. — Ну, двигай. — Он легонько кольнул Синона медным кинжалом. Тот вздрогнул, отшатнулся и, ссутулив плечи, медленно поплелся по направлению к кострам.
Глава 8
Старший научный сотрудник Мирон Иванович Геродюк брился. Он стоял в ванной перед зеркалом и медленно водил по щеке электрической бритвой. Жужжание ее было ему приятно, как приятно было смотреть на свое сильное мужественное лицо. Красивым он себя не считал, нет уж, избавьте, но ведь привлекательность мужчины, как известно, в мужественности…
Мирон Иванович добрил правую щеку, он всегда начинал бриться именно с правой щеки, и принялся за мужественный и волевой подбородок. Обычно он улыбался, брея подбородок. Так лучше натягивалась кожа, чтобы чище выбрить ямочку, и, кроме того, Мирон Иванович любил улыбаться себе.
Но сегодня, как и последние несколько дней, он не улыбался. То, что происходило в секторе да и во всем институте, раздражало его. Троянец, подумаешь, велико дело… Да и что это за бесконечные расспросы: не знаете ли вы того, не видели ли вы этого? Тоже свидетель истории… Не-ет, уважаемые коллеги, история — не судебный процесс, ей не нужны свидетели и адвокаты. Свидетели! Мало ли кто что видел и кто что готов засвидетельствовать. Один — одно, другой — другое, а ведь историк не следователь, чтобы сравнивать протоколы дознания. Не-ет, уважаемые коллеги, историк не следователь, а каменщик, укладывающий кирпичи в стены величественного здания истории. У каждого план, каждый знает, каких кирпичей и куда ему положить. А тут является какой-то шорник и начинает: я видел, я слышал, я щупал.
Мирон Иванович ощутил некоторое раздражение, и даже жужжание бритвы стало каким-то язвительным и неприятным. Недовольно морщась, он кое-как добрился, оделся и сел к столу завтракать, но, к своему величайшему удивлению, обнаружил перед собой вместо двух яиц всмятку омлет.
— Екатерина… — поднял он глаза на жену.
— Да, Мирончик, — отозвалась та, не отрывая глаз от кухонного шкафа, который она протирала фланелевой тряпкой.
— Во-первых, ты знаешь, что я не выношу этой дурацкой клички Мирончик. Во-вторых, ты знаешь, что я предпочитаю яйца всмятку.
— Прости, Мирончик, я подумала…
— Ты, очевидно, решила вывести меня из равновесия?
— Нет, Мирончик, что ты! — Она испуганно бросила тряпку и посмотрела на мужа.
— Екатерина, у нас в доме нет никаких Мирончиков, поняла? Если ты еще раз так меня назовешь, я… я…
Мирон Иванович махнул в сердцах рукой, встал из-за стола и направился к двери.
— Ми…рон, ты бы хоть чаю выпил, — сказала жена.
— Мирончики могут обходиться без чая. — С жертвенным видом он надел пальто и шляпу и вышел на улицу.
«И эта Тиберман, — раздраженно думал он, — смотрит на Абнеоса как на свою собственность. А собственность-то жената. Жената уже три тысячи лет. Впрочем, нашу Машеньку возрастом не остановишь…