тогда изводила меня.
Договоримся: речь идет о крышке от жестянки, от непомятой жестянки, у которой края изогнуты точь- в-точь как края самой крышки. Такая крышка одного только и должна желать – прикрывать жестянку; больше ей и мечтать не о чем, это для нее венец, исполнение всех желаний. Не правда ли – идеальное состояние: ровнехонько прийтись по круглому ранту, куда тебя мягко, легонько приладят, и чувствовать в себе выступающие края, гладкие, точь-в-точь такие же острые, как собственные твои края, когда ты лежишь в одиночку. Но ах! – до чего же немногие крышки способны это ценить! Тут-то и сказывается, насколько испортились вещи, якшаясь с людьми. Ведь люди – если позволительно их, между прочим, сравнивать с жестяными крышками – удивительно косо и плохо сидят на своих местах. То оттого, что очутятся впопыхах не на своем месте, то оттого, что их кое-как и нехотя на него сажают, то оттого, что соответственные края погнуты у них как попало. Будем уж до конца откровенны: они только и мечтают, как бы спрыгнуть, покатиться и задребезжать. Откуда взялись бы иначе так называемые развлечения и шум, который они производят?
Вещи уже много веков это видят. И ничуть не странно, что они портятся, им надоедает их прямая, тихая цель, им хочется попользоваться жизнью, как – видят они – сплошь и рядом ею вокруг пользуются. Они стараются уклониться от своих обязанностей, делаются вялы, расхлябанны, и люди нередко их ловят с поличным на какой-нибудь пакости. Люди все это по себе знают. Они сердятся, оттого что они сильней, и считают, что больше права имеют на перемены, и чувствуют, что их передразнивают. Однако они попустительствуют вещам, как попустительствуют и себе.
Но едва сыщется среди них один, кто изо всех сил стремится сосредоточиться, отшельник, например, который пожелает круглой, полной, денной и нощной замкнутости, – и тотчас он вызывает презрение, хулу и злобу в порченых предметах, по нечистой совести не терпящих, чтобы что-то себя сдерживало и доискивалось собственного значенья. И они сговариваются его мучить, стращать, водить за нос, они подмигивают друг дружке и сговариваются его совратить, и заговор разрастается, и уже все – и сам Господь Бог – ополчаются против одинокого, который, возможно, и выстоит: против святого.
Как же я понимаю теперь те странные картинки, на которых вещи простейшего обихода сходят с ума и, любопытствуя и вожделея, совращают друг друга: котлы выкипают на клокочущие идеями колбы, пустые воронки ввинчиваются в дыры, их ублажая. И, порожденные неразборчивой ревностью пустоты, разбросаны среди них руки, ноги, лица, обдающие их теплой блевотой, и угодливо им подставляющиеся бледнеющие зады.
И святого коробит, он отворачивается. Но в глазах уже мелькнул попустительный взгляд: он на это смотрел. Уже выпал осадок в чистом растворе души. Уже облетела пушистая листва молитв, они поднимаются из уст сухими сучками. Сердце опрокинулось, истекло в окружную муть. Хлыст бьет нехотя, как хвост, отгоняющий мух. Водворившись на место, пол – когда напролом через свалку, выкатив голые груди, пробирается женщина – к ней устремлен, как указующий перст.
Было время, эти картинки казались мне устарелыми. Не то чтобы мне во все это не верилось. Я вполне допускал, что такое могло происходить со святым, торопыгой, которому не терпелось поскорее добраться до Бога, любою ценой. Теперь у нас не хватает на это духу. Мы догадываемся, что Он для нас чересчур сложен, что надо сперва Его отодвинуть, чтобы одолеть расстояние долгим трудом. И теперь я знаю – этот труд завоевывается, как святость. И борьба предстоит тому, кто готов заплатить за него одиночеством, как некогда она предстояла отшельникам Божьим в пустыне.
Говоря об отшельнике, мы слишком много делаем допущений. Мы полагаем, будто люди знают, кто имеется в виду. А они не знают. Они его никогда не видели, они только его ненавидят, не зная. Они были его соседями и ему мешали, они были голосами в соседней комнате и его искушали. Они науськивали на него вещи, чтоб гремели и заглушали его голос. Дети были против него в заговоре, потому что сам он был ребенок и нежен, а чем больше он рос, тем больше росла его противопоставленность взрослым. Они его гнали, как зверя, и во всю его долгую юность ни разу не бывало запрета на эту охоту. Но он не падал загнанный, он убегал, и тогда они хулили, и презирали, и поносили то, что от него оставалось. Он не слушал, и тогда они сжирали его пищу, сглатывали его воздух, оплевывали его нищету так, чтоб она ему стала мерзка. Они его чурались, как прокаженного, и бросали в него каменья. И древний инстинкт не обманывал их: он был в самом деле их враг. Но он не поднимал на них глаз. И они одумались. Они догадались, что ему все это на руку. Что они только укрепляли его в одиночестве, только помогали отделиться от них – навсегда. И тогда они переменились, они применили против него последнее, крайнее, иное оружие: славу. А уж на ее грохот почти каждый поднимет глаза и рассеется.
Нынче ночью мне пришла вдруг на ум зеленая книжица, которая, кажется, принадлежала мне в детстве, и уж не знаю почему, мне представляется, что досталась она мне от Матильды Брае. Сначала она не заинтересовала меня, и впервые я ее прочитал лишь годы спустя, вероятно, во время каникул в Ульсгоре. Но сразу же я почувствовал ее существенность. Все в ней было полно значенья, даже судя по внешности. Зелень переплета на что-то намекала, по ней сразу угадывалось, что будет внутри. Словно в сговоре, выступали: сперва гладкий муарово-белый форзац и следом титул, казавшийся исполненным тайны. По всем признакам внутри ожидались картинки, но их не было, и приходилось скрепя сердце признать, что и это закономерно. Слегка утешала в разочаровании поджидавшая на условном месте куцая ленточка, устало, чуть вкось покоившаяся издавна между тех же страниц и трогательно мнившая себя по-прежнему розовой. Быть может, ею вовсе не пользовались и переплетчик ловко и быстро сунул ее туда, даже не глянув. Но быть может, все не случайно. Быть может, кто-то на этом именно месте оторвался от чтения, чтобы никогда не читать больше; вдруг судьба в тот миг постучалась к нему и увела далеко от книг, которые ведь все же – не жизнь. Невозможно узнать, читали ли книгу дальше. Позволительно думать еще, что просто ее открывали снова и снова на этом месте и читали снова и снова, бывало, и за полночь. Во всяком случае, на меня нагоняли робость две эти страницы, как зеркало, перед которым кто-то стоит. Я их так и не прочел. Вообще, не помню, прочел ли я подряд всю книгу. Она была не толстая, но содержала множество разных историй; по вечерам всегда обнаруживалась какая-нибудь, еще нечитаная. Помню только две из них. Конец Гришки Отрепьева и падение Карла Смелого [65].
Бог ведает, произвела ли она тогда на меня впечатление; но и сейчас, через столько лет, я вспоминаю, как труп самозванца три дня валялся, брошенный на позор, исколотый, изувеченный, в маске. Нет, разумеется, ни малейшего вероятия, что книжица опять попадет ко мне в руки. Но это было, надо полагать, замечательное место. И еще хорошо бы перечесть про его свидание с матерью. Он, видно, очень был в себе уверен, если приказал ей явиться в Москву. Я даже убежден, что он к тому времени до того уверовал в себя, что в самом деле думал, будто призывает свою мать. И эта Мария Нагая, день-деньской к нему поспешавшая из захудалого монастыря, – в конце концов, что теряла она, соглашаясь? Но не стал ли он маяться сомнениями как раз с тех пор, как она признала его? Я не исключаю, что сила его превращенья и зиждилась на том, что он был уже ничей сын.
(Это, в конце концов, сила всех молодых, которые уходят.) [66]
Народ, избиравший его на царство, не зная царя, делал еще безграничней его возможности. Но признание матери, даже будучи заведомой ложью, все же властно было его окоротить; оно подсекало его изобретательность; вгоняло в рамки вялого подражательства; сводило к единственному – к чужому – лицу; превращало в обманщика. Прибавлялась Марина Мнишек, предававшая его тихой сапой, веря, как оказалось впоследствии, не в него самого, но в каждого [67]. Я, разумеется, не поручусь, что все это было разобрано в книжице. Об этом, мне кажется, следовало бы