радость лицезрения на том основании, что глаза гноятся. Хотя последнее означает, что извращенность взгляда состоит в старческом вырождении его инструмента, а стало быть, вина вуайера не в его намерениях, а в катаракте.
– Уверяю вас, мсье, – ответил я, делая похвальное усилие, чтобы казаться непринужденным, – эта смесь этики с офтальмологией мне совершенно чужда. А что до попытки утаить от вашего бдительного надзора хотя бы одну из прочитанных мною книг, я не осмелился бы посягнуть на это даже в самых дерзких моих помыслах.
Александра Гамильтон рассмеялась. Этот неожиданный очаровательный и звонкий смех застал меня врасплох. Уайльд взглянул на нее, и вдруг его искореженные черты мимолетно изобразили нечто вроде обожания. Потом он выдавил из себя улыбку, адресованную мне. Я пошел к раздевалке, занятый мыслями о причудливом союзе этой статуи, в мраморе которой открылись вдруг некие свойства плоти, и чудовищного алхимика, который, казалось, содействовал этому превращению. Я думал также, что присутствие библиотекаря избавило меня of паралича, который овладевал мной в присутствии этой женщины, и был ему за это признателен. Быть может, обнаружив, что я в какой-то мере наделен даром речи, Александра Гамильтон была приятно удивлена, и благодаря этому я обрел в ее глазах зачаточное существование.
Я переоделся и вернулся к бассейну. Мое тело, которым обычно я даже тщеславился, сейчас внушало мне какое-то беспокойство, почти неловкость и стыд Чтобы положить конец этому неприятному ощущению и не углубляться в его анализ, без лишних слов нырнул. И поплыл рядом с Александрой Гамильтон. Я считался недурным пловцом, но она плавала так же быстро, как я, и при этом был; более выносливой. Уайльд задумчиво наблюдал за нами. Наши энергичные заплывы, прерываемые короткими паузами, продолжались полчаса, после чего, вылез из воды и начал вытираться. Немного погодя и Александра Гамильтон поднялась по металлической лесенке и ступила на выложенный плитками пол. Быстрым движением сдернув купальную шапочку, она вынула два гребня из волос, которые рассыпались по ее плечам густыми волнистыми прядями. До сих пор я только угадывал очертания ее тела, скрытые одеждой или водой. Теперь же я в первый раз увидел ее с головы до ног, и ее красота – смесь холодного совершенства линий и чувственной роскоши плоти – превзошла все, что воображение: могло подсказать мне, чтобы завершить ее портрет. Я взял полотенце, брошенное на стул, и, подойдя к Александре Гамильтон, подал его ей. Я был не в состоянии придать своему взгляду хотя бы видимость скромности и не отводил глаз от ее груди, которую щедро открывал глубокий вырез черного купальника: соски, обрисованные тугой тонкой тканью, заострились от соприкосновения с водой и физических упражнений. Александра Гамильтон повернулась ко мне спиной, я набросил полотенце ей на плечи, на мгновение увидев ее спину, обнаженную до линии бедер. Она с улыбкой поблагодарила меня. Я не мог определить, что выражала эта улыбка – банальную вежливость или легкую иронию по отношению к ослепленному юнцу, который после короткой интермедии снова впал в свойственное его возрасту смущение. Послышался шум отодвигаемого стула и удаляющиеся шаги. Переваливаясь на своих коротких ножках, Уайльд тяжелой поступью направился к двери.
– Леонард! – окликнула Александра Гамильтон с ноткой тревоги в голосе. – Вы уходите?
Услышав, что она называет его по имени, я вздрогнул, хотя это и не было для меня полной неожиданностью. Уайльд остановился и, окинув нас обоих взглядом, с горькой веселостью сказал:
– Дорогая Александра, я возвращаюсь в свою берлогу, вдали от которой я начинаю задыхаться. К тому же есть места, более терпимые к аномалиям внешности. Библиотека может быть кунсткамерой. Спортзал – никогда.
Он переступил порог и скрылся за дверью. С лицом, отуманенным печалью, Александра Гамильтон несколько мгновений смотрела на дверь, за которой исчез библиотекарь.
– Леонард Уайльд, – сказала она усталым голосом, словно обстоятельства против воли вынудили ее объясниться, – был моим учителем с самого детства вплоть до моего отъезда в университет. Мне тоже пора, – добавила она, овладев собой. – Было очень приятно. Вы остаетесь?
– Нет, мадам. Я лучше пойду почитаю у себя в комнате до ужина.
– Ну что ж, тогда пойдем вместе.
Я вышел вместе с ней в раздевалку. Она была предназначена для учеников, и душевые кабинки и вешалки для одежды были общие. Однако, чтобы пощадить стыдливость и достоинство преподавателей, для них было предусмотрено несколько отдельных кабин. Я заметил, что по привычке повесил одежду в общей части, это меня смутило – я не решался ни раздеться, ни переместиться со своими пожитками в более уединенное место, потому что это казалось мне глуповатым и демонстративным. Александра Гамильтон вошла в кабину. Я торопливо принял душ и оделся. И стал ждать ее, пытаясь воображением проследить каждый ее жест за дверью, к которой был прикован мой взгляд. Стоило сделать всего несколько шагов, открыть дверь, и я стал бы любовником этой женщины или, наоборот, опозорился бы и меня бы высмеяли. Порядок вещей и иерархия отношений, буржуазный здравый смысл, отшлифованный цивилизацией, основы воспитания, потрясенные минувшей ночью, когда образы, события, жесты и слова убедили меня в том, что между мной и невозможным есть лишь одна преграда – мой собственный страх, все исчезло, вытесненное простой очевидностью: близостью тела Александры Гамильтон, которая свела возможность преступить запретную черту к этим нескольким шагам. С пылающей головой стоял я перед дверью. Она открылась. Казалось, вместе с одеждой к Александре Гамильтон вновь вернулась ее холодноватая задумчивая повадка. Только роскошный беспорядок прически хранил следы ее мимолетной раскованности. Бок о бок, в молчании мы дошли до дома. Она простилась со мной на втором этаже, с легкой улыбкой бросив мне только:
– До завтра.
Вечером, наскоро проглотив в одиночестве ужин, я решил прогуляться. На центральной аллее я свернул вправо, вышел из северных ворот и по асфальтированной дороге, в которую за оградой колледжа переходила аллея, зашагал к Розелю. Я шел на восток по направлению к порту и, пройдя несколько сот метров, неподалеку от крепостной стены Кателя оказался у развилки: направо дорога вела к мысу Дю-Ге, налево – к восточной оконечности Баули-Бей. Я пошел налево и, миновав густые низкие заросли, оказался вскоре на высоком скалистом выступе, с которого открывался вид на всю бухту. Прямо передо мной прихотливо изрезанная береговая линия, вся в рифах, которые мало-помалу накрывал набегавший прилив, уходила на запад, теряясь у Бель-Уг-Пуэн в бесконечности моря. Морскую даль освещали последние розовые отсветы исчезнувшего солнца, но над бухтой сгустился сумрак, словно в этом ограниченном пространстве уже настала ночь, и черную гладкую плоскость не освещал ни единый блик пены, ни единый отблеск пустынного неба, на котором то ли уже погасли, то ли еще не вспыхнули огни. Поеживаясь от вечерней прохлады, пронизанной восточным бризом, я рассеянно следил за парящим полетом запоздалых морских птиц. Мое воображение понемногу успокоилось. На смену страстному желанию и горькой тревоге пришла сладость сентиментальной меланхолии.
Когда я очнулся, уже давно стемнело и высоко на сумрачной прозрачности неба появился диск луны, выбелившей очертания побережья и залившей приглушенным свечением неподвижную воду. Я медленно побрел по дороге к дому. Войдя на территорию колледжа, я еще с перекрестка аллей заметил характерный силуэт– временами исчезая под сенью деревьев, он неуклюже перемещался по направлению к дому Александры Гамильтон и вдруг нырнул за ограду ее частного парка. Не раздумывая, с бьющимся сердцем, с головой, будто прожженной каленым железом, я пустился бежать что есть силы и вскоре оказался на территории, прилегающей к дому. Там я вдруг опомнился и, весь дрожа, прислонился к дереву. В моем измученном мозгу проносились картинки чудовищного совокупления, и я с ужасом почувствовал, что, кроме ревности, отвращения и отчаяния, они порождают во мне какое-то странное, гнусное возбуждение. Тут внезапно что-то шевельнулось, и я осторожно, избегая открытой аллеи, залитой резким светом луны, стал продвигаться вперед по темному лабиринту высоких дубов. И увидел, как Уайльд взял приставную лестницу, лежавшую у подножия ограды, поднял ее так, словно она была легче пушинки, понес к первому ряду деревьев против восточного торца дома и прислонил к стволу. С невероятной ловкостью вскарабкавшись по лестнице, он устроился на ветке метрах в шести от земли. Там он замер в полной неподвижности, повернувшись лицом к дому, ни одно из окон которого с этой стороны не пропускало ни полоски света. Эта нелепая пантомима разыгралась так быстро и казалась настолько нереальной, что на некоторое время я совершенно ошалел. Потом меня охватило безумное и даже какое-то нервическое желание расхохотаться: слишком уж неожиданным был переход от воображаемой мелодрамы к фарсу. Трудно было удержаться от смеха, видя в подобном положении столь выдающийся ум и столь несуразное туловище. Однако эта чисто