боясь обидеть нового святого.
— И что же, их всегда так много?
Письмоносец хотел было ответить, что сейчас еще мертвый сезон и что бывают дни, когда писем приходит в десять, а то и в двадцать раз больше. Но опять побоялся задеть Ганчилло и сказал осторожно:
— Да, в общем, по-разному бывает.
И ретировался под благовидным предлогом.
Никто ни о чем не просил святого Ганчилло, как будто его и не было вовсе. Хоть бы одно письмо пришло, или записочка, или хотя бы почтовая открытка! Он не завидовал своим собратьям, получавшим ежедневно горы посланий, потому что не был способен на дурные чувства. Но мучился угрызениями совести оттого, что ничего не делает, пока другие едва управляются с делами. Он считал, что даром ест хлеб небесный (а хлеб этот был особенный, получше того, что достается простым смертным).
Погоревал святой Ганчилло и решил наведаться в один из соседних домиков, откуда доносилось загадочное стрекотание.
— Проходи, дорогой мой, садись, пожалуйста, — встретил его радушный хозяин. — Присядь пока в это кресло, оно очень удобное. Я вот только письма разберу, а потом весь в твоем распоряжении.
Святой вышел в соседнюю комнату и с невероятной быстротой принялся диктовать стенографу ответы и давать различного рода указания. Секретарь мгновенно перепечатал все на машинке. Закончив работу, старец вернулся к Ганчилло.
— Ах, дорогой мой, — сказал он, — если бы не хорошая организация работы, то с такой горой писем пришлось бы долгонько возиться. Пойдем, я покажу тебе мою новую электронную картотеку с перфорированными карточками.
Сосед был очень любезен, но перфорированные карточки ничуть не утешили Ганчилло, и, вернувшись домой, он совсем загрустил.
«Неужели я и в самом деле никому не нужен? — думай он. А ведь мог бы принести столько пользы. Может, мне устроить какое-нибудь чудо, чтобы меня наконец заметили?»
Сказано — сделано. Пришло ему на ум заставить шевелить глазами собственное изображение, что стояло в деревенской церкви. Перед алтарем святого Ганчилло всегда было пусто, а тут случайно проходил мимо местный юродивый Мемо Танчиа. Увидел юродивый, что на образе глаза поворачиваются, и поднял крик:
— Чудо! Чудо!
А пока он кричал, пришли к Ганчилло три святых старца, которым по должности полагалось все знать, и спокойно, благодушно объяснили ему, что подобные вещи лучше не делать: плохого ничего в этом нет, но ввиду несерьезности такого рода чудес их не слишком жалуют в высших инстанциях. В речах старцев не чувствовалось и тени коварства, но, возможно, им все же не очень нравилось, что новичок так легко и непринужденно делает то, что им самим давалось с трудом.
И Ганчилло оставил в покое свое изображение. В это время на крики юродивого сбежались люди и, не увидев ничего необычного, до того расстроились и рассердились, что едва не поколотили Мемо.
Тогда Ганчилло задумал привлечь внимание чем-нибудь простым и романтическим. И вот на старом каменном надгробии, поправленном по случаю канонизации, а потом снова заброшенном, выросла прекрасная роза. Только не судьба была святому творить добро: увидев кустик, кладбищенский капеллан набросился на могильщика:
— Бездельник, ни стыда, ни совести у тебя нет! Посмотри, что творится на могиле святого Ганчилло. Там же все травой заросло!
Бросился могильщик исправлять свою оплошность и вырвал с корнем розовый куст.
Все же Ганчилло не терял надежды. В следующий раз он решил совершить самое что ни на есть традиционное чудо и, когда у его алтаря остановился слепой, даровал ему прозрение.
Только и на этот раз ничего у него не вышло. Никому даже в голову не пришло, что чудо мог сотворить Ганчилло. Исцеление слепого приписали святому Марколино, ведь его алтарь находился рядом. Народ ликовал без удержу: люди подняли на плечи многопудовую статую Марколино и торжественно пронесли ее по улицам под перезвон колоколов. Но никто так и не подошел поклониться святому Ганчилло.
Сам Ганчилло отнесся к этому довольно спокойно: что ему еще оставалось, как не смириться? И он снова сел на балконе и стал смотреть на океан, находя утешение в покое.
Как-то раз, когда он вот так сидел и смотрел, в дверь постучали. Ганчилло вышел на порог и увидел — кого бы вы думали? — самого Марколино, который пришел загладить неловкость.
Это был видный мужчина, полный жизненных сил и кипучей радости.
— Ну что я могу поделать, милый мой Ганчилло? Разве это моя вина? Вот и пришел к тебе… Ты не подумай плохого…
— Брось ты, пустое, — засмеялся в ответ Ганчилло, и на душе у него сразу стало легко.
— Видишь, какой я? — продолжал Марколино. — Где мне до тебя! Ума не приложу, почему со мной они носятся как с писаной торбой, а тебя, настоящего святого, знать не хотят. Наберись терпения, друг мой, в этом скотском мире без терпения нельзя…
Так говорил он, дружески похлопывая Ганчилло по спине.
— Да ты заходи, что же ты стоишь? — встрепенулся Ганчилло. — Уж темнеть начинает, свежо стало. Сейчас разожжем огонь, приготовим ужин…
— Спасибо, я с удовольствием, — отвечал Марколино.
Они нарубили дров и принялись разводить в печи огонь.
Дрова были сырые и никак не хотели заниматься. Старцы стал и на них дуть и наконец раздули большое пламя. Ганчилло поставил в печь кастрюлю с водой — для супа — и сел рядом с Марколино на лавку. Так сидели они и ждали, пока закипит вода, грели коленки и тихонько беседовали. Печка чуть-чуть дымила, дым поднимался вверх, и это тоже был Бог.
56
ИСКУССТВОВЕД
Войдя в DCXXII зал Биеннале, известный искусствовед и критик Паоло Малусарди в замешательстве остановился. Здесь была размешена персональная выставка Лео Скуиттины — десятка три на первый взгляд одинаковых картин, изображавших сеть перпендикулярных линий, почти как у Мондриана, с той, однако, разницей, что фон на них был намного ярче, а в самой, так сказать, «решетке» горизонтальные линии, значительно более широкие, чем вертикальные, местами располагались гуще, что создавало иллюзию пульсации, сжатия, спазма; так бывает при плохом пищеварении, когда что-то словно застревает в желудке, причиняя боль, а потом постепенно рассасывается и идет своим путем дальше.
Бросив незаметно взгляд по сторонам, критик убедился, что он в зале один. Совершенно один. В это жаркое послеполуденное время посетителей на выставке было мало, да и те уже тянулись к выходу: близился час закрытия.
Скуиттина? Малусарди стал припоминать. Года три тому назад, если он не ошибается, в Риме ему встречался художник с таким именем. Но в те времена он писал еще предметы: пейзажи, людей, всякие там вазы с грушами, — как того требовала прогнившая традиция. Больше на память не шло ничего.
Полистал каталог. Перечню выставленных картин предпосылалась краткая вступительная статья какого-то Эрманно Лаиса. Он пробежал ее глазами: обычные словеса. «Скуиттина, Скуиттина», — повторял он вполголоса. С этим именем было связано что-то, происшедшее совсем недавно. Но что именно — он сейчас вспомнить не мог. Ах, вот! Два дня тому назад это имя ему называл Тамбурини, маленький горбун, без которого не обходится ни одна сколько-нибудь значительная художественная выставка, маньяк с неудовлетворенными творческими амбициями, вечно отирающийся среди художников. Этого болтуна и зануды все боялись как огня. Однако благодаря своему бескорыстию и большому опыту он умел