потом впрягали лошадей и тащили лесины в город, даже веток не обрубив, чтобы все шло быстрее, оно и шло — пока. Десять — двенадцать огромных кострищ постоянно полыхали в разных частях города, языки пламени и белый дым смешивались с небом, серым как шерсть. Но это не помогало русским согреться, холод проникал до костей, они мало спали, редко мылись, еда и водка были нормированы с первого дня вторжения…
Как-то утром я узнал от взбешенного Николая, что «враги» сумели перекрыть еще и дорогу к границе, ту дорогу, по которой должно было подойти долгожданное подкрепление, целая танковая дивизия, которая теперь всего в нескольких километрах от города билась о перегородившие дорогу финские ежи, как оса об оконное стекло. Другими словами, мы теперь оказались в
Самолеты совершали к нам рейды с едой, топливом и боеприпасами, но посылки часто падали за нашей укреплинией, и подбирать их приходилось с риском для жизни. «Противника» мы не видели, «враг» день и ночь прятался где-то за сугробами, как сонм крохотных невидимок-привидений, и у меня каждый раз вызывало оторопь, когда человек или лошадь вдруг падали как подкошенные, как куль, а лишь время спустя прокатывался выстрел, точно глухо плескала рыба под метровой толщей льда; ежедневно мы теряли больше людей, чем Шавка был в состоянии рекрутировать. И когда большую группу бойцов перекинули на подмогу на Хулконниеми, где сложилась критическая ситуация, мы внезапно остались всемером, семеро человек, отвечающих за то, чтобы снабдить дровами весь город, прокопченный, нагой город под свинцовым заполярным небом.
Все шестеро были люди хорошие на свой лад, на свой особый странный лад, почти все знали, что такое лес и что такое холод, пусть и не имели привычки к морозу в тридцать пять градусов, и постепенно я заработал себе у них некоторый авторитет, потому что я ни разу не выказал ни страха, ни усталости, так что тем утром, когда мы обнаружили, что списаны со всех счетов и предоставлены сами себе, они сгрудились вокруг меня, готовые на меня молиться, словно я в их помороженных руках и сердцах был последней надеждой в этой войне, которую толмач уже пристрастился называть белым адом.
Среди нас был парнишка лет семнадцати, не старше, родом откуда-то с Онежского озера, ему наверняка и прежде доводилось держать в руках топор, он умел унять свой страх и, как правило, выполнял норму. Я заметил еще, что он ел сколько надо, для чего часто подворовывал у других, что погружался в сон при любой возможности и находил общий язык с лошадьми. Мы разговаривали жестами и постепенно так наловчились, что он мог переводить мои простые приказы. Звали его Михаил, он вырос, по словам толмача, в детском доме, сроду не уважал ни закон, ни военную машину, которая по какой-то причине вцепилась в него будто клещами, и это он первый назвал меня «ангелом». Потом меня величали и «надеждой», и «последней надеждой», и даже «мужеством» и «свободой»; это были первые русские слова, которым война научила меня, в дополнение к нескольким, известным мне и прежде; кое-кто считает русских говенным народом, но я так никогда не думал, хотя в русских много странного, и всегда было.
Утром на третий день нашей безнадзорной жизни я обнаружил, что офицеры стали больше понимать про меня и особенно про то, чего не хватает им самим. Я успел поспать часа два, не больше, как ко мне, в дом Луукаса и Роозы, явился Николай, растолкал меня и сообщил своим резким лающим голосом, что рубщики отказываются выходить на работу и плюют на все его угрозы, поэтому я должен сию же секунду явиться к Илюшину.
Войдя, он сразу сел на пол, чтобы его не подстрелили в заиндевевшее окно, и так и говорил со мной, а когда я встал без тени боязни и начал одеваться, он поежился. На кухне ждали, тоже сжавшись в три погибели на полу, двое рядовых. Они скользнули в дверь, как черви в серый снег. Всю дорогу до бункера они, и Николай тоже, двигались короткими перебежками, хоронясь то за одной стеной, то за другой, а я шел посередине дороги, я, между прочим, здесь жил и сроду иначе не ходил, трудяга, добирающийся до работы в такие дни, когда у него по воле Божьей звенит в обоих ушах, и в этом не было героизма или задней мысли, объяснить я этого не могу, просто я понял, что здесь можно выжить только одним-единственным способом — моим.
Илюшина я не видел почти неделю. Его прежде белое лицо пошло красными пятнами, как бывает, если человек мечется между морозом и жарко натопленным помещением, Илюшин еще похудел и показался мне более рассеянным и суетливым, чем прежде, было видно, с какой неохотой он отвлекается от текучки дел ради нашей беседы.
Он — через Николая — велел мне вывести рубщиков на работу и оставаться в лесу до тех пор, пока мы не наготовим дров для двух полных батальонов на три дня, потому что он ожидает массированного наступления, и когда оно начнется, никто — даже мы — не продержится живыми за линией рубежей больше двух минут. Закончил он словами, что если я не выполню задания, он будет уничтожать уцелевшие дома и расстреливать рубщиков, одного за одним.
— Тебе ведь они нравятся, да?
Я взглянул в его выразительные глаза с притворным непониманием и сказал, что зря он мне угрожает.
Он не ответил.
Прежде чем мы с толмачом спустились в бункер к Михаилу, признанному остальными за вожака, о чем Николай прекрасно знал, он повторил, что я должен в лепешку расшибиться, но выгнать рубщиков на работу — дать им слово, что все будет спокойно, что нас обязательно будет прикрывать большой отряд, потому что дрова нужны уже позарез.
Войдя к рубщикам, я повторил слова Николая, якобы мне все это сказали наверху, Николай вроде как переводил. Но речь не произвела на павшую духом компанию никакого впечатления, они не шелохнулись в ответ, только Михаил буркнул, что лучше уж сдохнуть в городе, чем в лесу — этом снежном аду.
Мы с Николаем продолжали представление. Я попросил их подняться на ноги и слушать стоя, объяснил, что лучше работать, чем пухнуть в этом склепе, сказал, что их будут кормить, и пообещал лично заботиться о них и оберегать… Не сразу, но они встали, сперва Михаил, потом неврастеник, бывший в гражданской жизни учителем начальных классов в школе неподалеку от озера Ильмень, он три дня назад начал плакать, да так с тех пор и не переставал. За то время, что мы были знакомы, я не слышал от него ни одного слова, ему было лет сорок, и он походил на какое-то насекомое, хотя Николай уверял, что этот нытик был вполне сносным солдатом, пока не разбил свои очки, из-за чего он, считай, ослеп, звали его Суслов.
Пулеметная очередь прошила брезентовую обшивку сторожевой вышки и ударила в деревянные столбы, мы бросились на землю под брань Николая, матерившегося по-русски и по-фински вперемежку.
— Откуда в них такая прыть? — пробурчал он, вставая на ноги и стряхивая с шинели снег и стружку.
— Они высыпаются.
— И всего-то? — Он смотрел на меня с презрением.
— Это не так просто. Для этого требуется железная дисциплина.
Я знал, что зарвался. Но еще я знал, что мы уже миновали ту стадию, когда ему бы доставило удовольствие пристрелить меня. Мы взглянули друг на друга как два заговорщика, действующих на чужой территории, и на миг это так успокоило нас, что я решился и сказал:
— Мне кажется, тебе надо назначить Михаила командиром сегодняшнего взвода охраны. И выдать ему оружие.
— Это зачем?
— Чтоб он мог держать их в узде. И рубщиков, и охрану.
— Этого я не могу, сам знаешь.
— Но ты можешь попросить об этом Илюшина. Сегодня нас ждет непростой день.
— Да он еще пацан.
— Он взрослее и надежнее их всех.
Толмач долго смотрел на меня, вытащил кисет, закурил, а рубщики тем временем вопросительно