которые должны были доказать, что намерение наше состоит лишь в том, чтобы «нести факел Разума туда, куда уже так давно не доходил его свет». Завоеватель протягивал факел… Это было сильнее, чем стрельба из пушек.
Мирные намерения экспедиции и это ее новое предназначение понравились далеко не всем. Соответственно, она разделилась на два лагеря. Воинственно настроенные, официальным представителем которых был Бертье, придерживались мнения, что важнее всего сила, а не убеждение. Но большинство все же последовало за Бонапартом, который на некоторое время удовольствовался приведением дел в порядок и обольщением.
На самом деле, мне кажется, что очарование действовало наоборот: чем больше проходило времени, тем больше главнокомандующий сам увлекался местными обычаями. Его оппоненты полагали это прихотью, но в действительности, я подозреваю, то была длительная привязанность к стране фараонов.
Я специально написал о стране фараонов — я сейчас объясню.
Прежде всего, я хочу уточнить, что Бонапарт массу внимания уделял Египту и особенно исламу. Главнокомандующий быстро убедился, что невозможно строить надежные и долговременные отношения с этой частью света, не заставив себя принять ее религию. Вынужденно ли? Вовсе нет. Я уверен, его соблазнял неделимый деизм ислама. Он понимал, что эта религия — один из ключей к завоеванию, сделал из этого принцип, и экспедиция обязана была подчиниться.
— На этот раз он требует слишком многого!
Генерал Каффарелли только что узнал от своего адъютанта Детруа, что главнокомандующий задумал обратить армию в ислам.[77]
— Никогда! — взвыл Каффарелли. — Обращаться в ислам — значит, делать обрезание. У меня и так уже нет ноги, и для одной жизни этого вполне достаточно!
Мнение этого человека значило больше, чем мнение целой дивизии драгун, и проект был закрыт. Именно в то время улемы[78]сообщили, что по поводу обрезания возможны уступки.
Обрезание необязательно. С другой стороны, не могло быть никаких компромиссов по вопросу спиртного. Его необходимо запретить.
— Никогда! — закричал генерал Клебер. И с его голосом тоже следовало считаться.
— Никогда! — вторили войска.
Судя по всему, соглашался на ислам один только генерал Мену.[79]
— Это меня не удивляет, — сказал генерал Дезэ. — Ему Восток близок. Кажется, он даже собирается жениться на египтянке…
И это было правдой.
— И поменять себе имя, — добавил генерал Дюгуа.
И это тоже было правдой.
— Без сомнения, для того, чтобы никогда больше не возвращаться во Францию, — предположил генерал Виаль.[80]
Это было вполне возможно…
— Но почему? — спросил генерал Мармон.[81]
— У Мену слишком много долгов.
Так и не выяснилось, поступила ли эта информация от генерала Фриана[82] или от одного из его alter ego. Факт остается фактом: генерал Мену, преследуемый кредиторами, был осужден во Франции к конфискации всего имущества — даже его географических карт. Возможно, и не было никакой связи между неприятностями генерала во Франции и обращением в другую религию здесь. Но, искренен он был или нет, один его голос ничего не стоил против голосов Каффарелли, Клебера и всех остальных бригадных и дивизионных генералов, а также их адъютантов, которые дружно воспротивились принятию ислама. И тогда Бонапарт отказался от этой идеи. [83] Тем не менее его привязанность к Востоку не ослабела. Он оставался приверженцем Корана и заставлял местных священнослужителей подолгу его себе пересказывать.
Ислам был не единственным средством, которым пользовался Бонапарт, дабы влиться в этот новый мир. Влиться — вот уж и впрямь подходящее слово. Влиться — как слияние стали и огня, как смесь красок на палитре художника, чтобы получился оттенок, происхождение коего невозможно идентифицировать.
Совсем как у алхимика, что ищет свою волшебную формулу, поиск этого соединения стал для Бонапарта наваждением.
Он приказал изготовить себе нечто вроде турецкого халата, который придал ему облик настоящего перса, а также начал носить тюрбан, украшенный длинным пером. В этом нелепом наряде он принимал посетителей на площади Узбеки, в бывшем дворце Эльфи-бея, красота которого затмевала прочие дома этого богатого квартала. Дворец, одеяние и место, где проводился прием (просторная зала с освежающими фонтанами), — все было специально подобрано для того, чтобы идентифицировать себя с миром ислама. К этому добавлялись соответствующие манеры и жесты; казалось невероятным, что этот вечно нетерпеливый молодой человек так наслаждается разговорами и тратит на них столько времени. Все, кто, подобно мне, вдруг разглядел склонность к удобствам у этого спартанца, не верили своим глазам. Генералы забеспокоились. Неужели и от своей армии он потребует такой же «революции»?
Но идея развивалась. Не в силах добиться духовного слияния, Бонапарт попытался воздействовать хотя бы на внешний вид. К примеру, он задумал изменить армейскую униформу.
Скажем, узкие солдатские брюки — разве они приспособлены к жаркому климату и местным обычаям?
— Заставит ли он отказаться от генеральского трехцветного шарфа? — беспокоились генералы Дюма, Бон,[84] Вердье[85] и другие.
— И от позолоченных нашивок?
— Никогда!
Таким образом, армия никак не уступала, за исключением лишь очень редких случаев. Смешение стихов из Корана с трехцветным знаменем войск, завербованных на месте, не могло создать ту алхимию, к которой стремился Бонапарт.
Даже ученые, эти представители Разума, открытости не проявляли. А ведь что такого ужасного в том, чтобы отказаться, например, от нашей зеленой одежды — нам ведь не раз говорили, что этот цвет одежды оскорбляет Пророка? Наше упрямство было недостойно духа терпимости, который продемонстрировали улемы в вопросе обращения в ислам. Теперь, двадцать лет спустя, вспоминая об этом вновь, я думаю. Мену оказался одним из немногих, кто понимал Бонапарта. То был переход к ассимиляции. Многие этого не хотели, потому что выступали завоевателями, считали Египет лишь военной кампанией и ничем другим. Для Бонапарта же экспедиция имела совсем другой смысл: она вела главнокомандующего к мечте, где отныне объединялись ислам, Восток и фараоны.
Не чрезмерны ли были его амбиции? Я не знал и не смог бы ответить на этот вопрос, ибо не в силах был оценить эту эволюцию. По крайней мере, я не видел ее масштабов, тем более что Бонапарт постоянно и с наслаждением путал карты. То очень мягко обходился со своим египетским завоеванием, то являл удивительную жестокость.
15 августа 1798 года было днем любви. Праздник Нила — без сомнения, самое большое событие года. Плодородная вода, спасительная вода, обожаемая вода Нила — порой она снисходила до подарков. Вода поднималась, начинался обильный паводок. Это давало достаточно влаги и людям, и животным.
Поля могли быть оплодотворены. Воды было достаточно, чтобы вымыть целый город. Бонапарт, которого толпа прозвала Эль-Кебиром, или Великим Султаном, открыл задвижку большого канала. Тотчас вода наполнила улицы. Я ошибался, называя Каир грязным городом. Он не был таковым сам по себе. Ему просто-напросто не хватало воды; этой манны небесной, которой французы не придают большого значения, ибо их природа щедро одарила водой. Сомневаюсь, что без воды они могли бы содержать свои города в такой же чистоте, как каирцы. Между прочим, в Каире проживает триста тысяч человек. Добавим к ним