чтобы как следует насладиться зрелищем такой красоты рядом с собой. Слезы текли по моим щекам. Сердце сжималось. Если время сейчас остановится навсегда, я не стану жаловаться. Наконец я сказал:
— Я знаю, вы больше не захотите меня видеть. И я не виню вас.
— Я собираюсь заказать вам бутерброд и кофе, — сказала она. — И, если вы не возражаете, бутерброд с тунцом себе. Есть хочется.
— Наверное, от меня жутко воняет. Вы не уйдете, если я по-быстрому приму душ?
— Я смотрю, вы меня считаете легко предсказуемой.
— Как вы можете такое говорить?
— Вы ведь ожидали, что я приду к вам в номер.
— Конечно нет.
— Тогда для кого здесь шампанское и розы?
— Где?
Она показала.
— О-о.
— Вот вам и о-о.
— Сегодня я вообще не знаю, что делаю. Я как сам не свой. Полный распад. Сейчас позвоню в рум- сервис и скажу, чтобы унесли.
— Нет, вы этого не сделаете.
— Не сделаю.
— Ну, так и о чем мы будем говорить? О фильме «Психоз» или о встрече Бен-Гуриона с Аденауэром?
— Мириам, я не могу вам лгать. Ни сейчас, ни вообще. Янкель говорил правду.
— Какой Янкель?
— Тот человек, что подошел к нашему столику. Я заступал ему дорогу на игровую площадку и говорил: «Т-т-ты в к-к-к-ровать п-п-п-писаешь, п-п-пиздюк?» А когда он вставал в ужасе от необходимости отвечать у доски перед классом, я принимался хихикать, так что ему уже ни слова было не вымолвить, и он срывался на плач. «М-м-м-мол-лодец, Я-я-я-янкель!» — потешался я. Зачем я только делал это?
— Но неужто же вы думаете, что я могу на это ответить?
— Ах, Мириам, если бы вы только знали, как я на вас рассчитываю!
И тут я вдруг почувствовал — с болью и радостью одновременно, — как по моей душе пошел будто весенний ледоход. Я нес какую-то околесицу, что-то бормотал (боюсь, что совсем бессвязно), путая злоключения и обиды детства с историями про Париж. От рассказа о том, как Бука покупал героин, я возвращался к жалобам на мать, на то, что она была ко мне равнодушна. Я рассказал Мириам про Йосселя Пински, про то, как он пережил Освенцим, а теперь коротает дни в баре на улице Трумпельдора[314] в Тель-Авиве, занимаясь всякого рода
— Так это вы, значит, тот Калибанович из ее стихотворения.
— Да, это я.
Я объяснил ей, что на Второй Мадам Панофски женился вопреки… нет, из чувства вины перед Кларой… нет, назло, чтобы отомстить за ее представление обо мне. При этом я поклялся, что никогда никого не любил, пока на собственной свадьбе не увидел Мириам. Потом смотрю — за окном уже сумерки, а наша бутылка шампанского пуста.
— Может, пойдем куда-нибудь, поужинаем? — спросил я.
— Давайте сперва просто погуляем.
— Прекрасная идея!
Самодовольный Торонто никогда не был городом моей мечты. Не город, а всеканадская бухгалтерия. Но, оказавшись в громе и суете часа пик на Роуд-авеню теплым вечером начала мая, я чувствовал в душе весну и был в том настроении, когда хочется всех обнять, простить и рассказать им, как сладостно жить на свете. Весна действительно вступала в свои права: на деревьях вовсю лопались почки. Если пучки гвоздик, выставленных в ведрах у дверей магазинов, были и впрямь подозрительны (есть мнение, что их оранжевый и лиловый цвет — это всего лишь краска из баллончиков), то букеты нарциссов своей чистотой и непорочностью все искупали. Да и некоторые из офисных девушек, парами попадавшихся нам навстречу, были неоспоримо хороши. В своем восторге я, наверное, слишком широко улыбнулся при виде молодой матери, катившей мимо нас прогулочную коляску с малышом, потому что она нахмурилась и ускорила шаг. В кои-то веки я без раздражения смотрел, как потный спортсмен в шортах изображает бег на месте, вместе с нами ожидая, когда переменится цвет светофора.
— Чудесный вечер, не правда ли? — обратился к нему я, и он тут же хлопнул себя по заднему карману, проверяя, на месте ли кошелек.
И, наверное, я слишком явно задержался, восхищаясь новеньким «альфа-ромео», припаркованным перед антикварным магазином, — иначе зачем бы его владелец как ошпаренный выскочил, встал у передней дверцы и на нас уставился. Где-то чуть дальше от центра мы набрели на скверик, где, кажется, можно было бы немного посидеть, отдохнуть на скамейке, но ворота оказались закрыты на замок, а вывеска, криво прикрученная к решетке, гласила:
НЕ ЕСТЬ
НЕ ПИТЬ
НЕ ВКЛЮЧАТЬ МУЗЫКУ
НЕ ВЫГУЛИВАТЬ СОБАК
Стиснув ладонь Мириам, я сказал:
— Подчас мне кажется, что духом этого города, его главной движущей силой является навязчивый страх, что кто-то где-то, не приведи господи, будет счастлив.
— Фу, как стыдно.
— А что такое?
— Вы цитируете Менкена[315] — он так говорил о пуританах. И не ссылаетесь.
— Да неужто?
— Делаете вид, будто сами придумали. А ведь, кажется, обещали не врать мне.
— Да. Простите. С этой секунды больше — ни-ни.
— Я выросла во лжи и никогда больше не стану с ней мириться.
Тут Мириам внезапно посерьезнела и рассказала мне о своем отце, слесаре-лекальщике и организаторе профсоюза. Она его обожала — такой идеалист! — пока не выяснилось, что он маниакальный распутник. Зажимал фабричных девок в сортире. Выискивал их по барам и дансингам субботними вечерами. Мама была убита горем.
— Зачем ты его терпишь? — спросила ее Мириам.
— Так ведь что же делать-то? — ответила мать и склонилась, всхлипывая, над швейной машинкой.
Мать Мириам умирала трудно. Рак кишечника.
— Это он ее им наградил, — сказала Мириам.
— Ну уж… Не слишком ли?
— Нет, не слишком. И ни один мужчина такого со мной не сделает.
Не помню, где и что мы ели — кажется, где-то на Йонг-стрит, сидели в отдельной выгородке бок о бок, соприкасаясь бедрами.
— Никогда не видывала, чтобы на собственной свадьбе человек выглядел таким несчастным. И