стационаре. Отец с рудника Джезказган писал тоже слишком бодрые письма. Невыносимо было их письма читать и хотелось быть там, где они. А иногда — страшно признаться — хотелось забыть об их существовании.
И ещё произошло событие. Когда отец находился под следствием, а мать ехала в лагерь, нам с бабушкой разрешили свидание с матерью на вологодской пересылке. Я со страхом ехала на свидание, боясь, что мать очень изменилась — я её не видела больше года. На воле она красила волосы, а теперь должна быть совсем седой. Слава Богу, я тогда не знала, как мучили её на следствии, как довели до сумасшествия бессонными ночами. Но увидев мать, я не нашла в ней больших перемен. Только смотрела она невыносимо-тоскливым взглядом. И ещё поразило меня, как грубо с ней разговаривала присутствовавшая на свидании надзирательница и то, что мать этой грубости не замечала. Она сказала, утешая меня: «В тюрьме совсем не так плохо. Если бы ты провела здесь один день, ты бы в этом убедилась». Но тут же прибавила с каким-то ужасом: «Нет, лучше не надо».
Я не предполагала, что приобщусь к судьбе родителей очень скоро. 18 января арестовали Женю, Владика Мельникова и других незнакомых мне ребят, 7-го февраля ночью меня, а 14 апреля — Тамару.
Об аресте, отправке в тюрьму, долгой процедуре «приёма» заключённого за всех нас рассказал Солженицын в романе «В круге первом». Я не была такой персоной, как дипломат, герой Солженицына, но испытала то же потрясение от того, что мною, как вещью, распоряжались совершенно ко всему безразличные люди. Я почувствовала, что в первые часы после ареста с человеком происходит радикальная перемена. Он уже не тот, что был раньше. В одной тюремной песне есть слова:
Такая привычка не вырабатывается постепенно, она приобретается сразу. Конечно внутренне, духовно, человек может оставаться свободным, возвыситься над унижением и презирать мучителей. Но, во всяком случае, такая высота не для 18-ти лет.
Жизнь во время следствия протекает как бы в двух планах: допросы, постепенное знакомство с делом — и знакомство с тюрьмой. Начну со второго.
Больше года — всё время до суда и два месяца после — я провела, как и большинство моих однодельцев, в одиночной камере Лефортовской тюрьмы. Помещение в одиночку не было мерой наказания. Именно те, кто мало знал по существу дела, сидели одни. В общей камере держали «главных», от которых с помощью стукачей рассчитывали получить дополнительную информацию.
Есть мнение, что в одиночке сидеть лучше, чем в общей камере. Так считал, например, мой отец. Человек с богатым жизненным опытом может, конечно, на досуге обдумывать свою жизнь и решать наболевшие вопросы. Но в молодом возрасте, при недостатке внутренних ресурсов, когда даже вспоминать-то вроде нечего, одиночка — не скажу невыносима, потому что мы все её вынесли, но очень тяжела.
Библиотеки в московских тюрьмах хорошие. Там попадались, между прочим, запрещённые на воле книги, часто с вырезанными портретами и замазанными фамилиями «врагов народа». Но 3-х книг, которые давали на две недели, было недостаточно, и выбирать их по своему желанию не полагалось. Некоторые книги попадались мне по несколько раз, например, роман Горького «Мать». Большой удачей было получить стихи: их можно учить наизусть и тем занять время. Побывал у меня том стихотворений Некрасова. Целым событием был «Шильонский узник» Байрона в переводе Жуковского. Я выучила эту поэму наизусть, воображая, как буду в лагере читать её товарищам. Но заключённые не любят стихов о тюрьме. Мне так хотелось получить стихи Пушкина, что я даже решилась попросить их у библиотекаря, такого же безмолвного, как и надзиратели, но он ответил: «Обращайтесь к следователю». Но просить у следователя Пушкина было невозможно.
Итак, прочтёшь по два раза каждую из трёх книг — чем ещё себя занять? Идут часы, дни, и ничего не происходит. Мысль о времени, уходящем впустую, гнетёт рассудок. В лагере наоборот: каждый момент бездействия воспринимается как благо. «Час кантовки — год здоровья», — говорят лагерники. Я ходила по своей просторной камере — 7 шагов вперёд, 7 назад — обдумывала, что скажу следователю на допросе, а чаще сидела на койке, закутавшись в старую бобровую шубу, вяло перебирая в уме свои скудные воспоминания.
Я люблю рассказывать историю нашей шубы. Мать купила её в Америке ещё до моего рождения. Продавец сказал, что это вечный мех. В шубе мать провела год в этой же Лефортовской тюрьме и на Лубянке. На свидании в Вологде она отдала её мне. При аресте я её надела, зная, что оставшиеся вещи конфискуют. При регулярных обысках в тюрьме шубу вспарывали и прощупывали множество раз, однако, рассматривая её в камере, я обнаружила спрятанные ещё матерью запретные предметы: зубец от гребешка с дырочкой, которым можно было шить вместо иголки, кусок проволоки, булавку. На этапах шубу подстилали, лёжа на полу, ею укрывался, кто хотел (у меня ещё было одеяло). В лагере она была мне не нужна и лежала в каптёрке. Когда режим смягчился, мне разрешили послать её на Украину сестре. Сестра, когда подросла, её носила. После смерти сестры в 1961 году и до отъезда в Израиль носила её я. В Иерусалиме зимой на улице слишком тепло для бобровой шубы, но дома, в часы, когда не топят, приятно её накинуть. Делать из неё коврик, как мы собирались, ещё рано.
Самыми волнующими моментами в тюрьме были вызов к следователю и выдача книг. Кто сидел в Лефортове, помнит стук понемногу приближающейся к камере тележки с книгами. Немаловажным событием был переход летом от кислых щей к зелёным, хотя и зелёные были удивительно невкусные, как и вся тюремная еда, впрочем, достаточная для меня по количеству.
Я не получала передач, хотя на воле оставалось много родственников и знакомых. При аресте при мне было 50 рублей. Часть денег пришлось потратить на покупку новых очков. Остальных хватило, чтобы дважды заказать продукты в ларьке. Когда принесли колбасу, масло и одновременно я получила из библиотеки комедии Аристофана — это был праздник!
В хорошую погоду каждый день водили на прогулку. Прогулочные дворики были залиты асфальтом и огорожены досками, на которых весной проступала смола. Весенние запахи и долетающие издалека звуки музыки кружили голову. Конечно, хотелось подышать свежим воздухом, ведь тюремные запахи — хлорки, кислых щей и испорченной канализации — так опротивели, но постепенно охватывала апатия, пропадало желание выходить из камеры. К тому же, в тюрьме отбирают резинки, пояса, шнурки, обрезают металлические пуговицы, крючки, кнопки. Не обнаружив в себе никаких способностей Робинзона, я не могла справиться со спадающими чулками, и когда снова наступили холода, отказалась гулять. Попав в общую камеру, я поняла, насколько я неизобретательна и безрука. Драгоценный зубец, найденный в шубе, я быстро сломала, а мои сокамерницы не только умели резать хлеб без ножа, обходиться без резинок и шпилек, но они шили и вышивали с помощью спичек и рыбьих костей!
Надзиратели и надзирательницы были молчаливы и бесстрастны. Днём и ночью они через каждые несколько секунд заглядывали в волчок. Запрещалось сидеть, прислонившись к стене, дремать днём, лепить что-нибудь из хлеба. Не положено было петь. В Лефортове часто гудел какой-то мотор. Ходили легенды, что под шум мотора расстреливают. Как выяснилось позже, рядом с тюрьмой был авиационный институт. Под шум мотора я иногда напевала, думая, что меня не слышат, но надзиратели замечали любое нарушение режима и, открыв кормушку, приглушённо рявкали. Это грубое рявканье стало через несколько месяцев одиночки выводить меня из равновесия, и я заливалась слезами. Раз я спросила у надзирателя: «Какое сегодня число?» Он ответил: «С вопросами обращайтесь к следователю». Непохожим на других был пожилой корпусной, которого запомнила и моя мать. Может, он догадался, увидев меня в Лефортове, что я её дочь — по фамилии и по шубе. Он несколько раз обращался ко мне по-человечески, и взгляд у него был не таким безразличным, как у других. Однажды я купила в ларьке папиросы. Он зашёл в камеру и стал меня уговаривать не курить, а лучше купить на оставшиеся деньги печенье. И мне было неудобно его не послушаться. В другой раз в камере испортился водопровод, и натекла лужа. Надзиратели требовали, чтобы