вящему своему удовлетворению, как в дверь деликатно постучали и в кабинет вошел третий человек: Пьер, кардинал Тири.
Не будучи уверен в собственном французском, Папа Иоанн решил поручить парижскому носителю «красной шляпы», чей итальянский был, как говорится, eccellente,[234] задание точно перевести текст с французского на итальянский.
Кардинал Тири приступил к работе: епископ бдительно наблюдал через плечо, что тот пишет. Папа удалился в примыкающую к кабинету спальню успокоить нервы. Меньше чем через час Тири закончил перевод, который – неясный и отчасти пугающий – тем не менее по точности удовлетворил и его самого, и епископа. Тем не менее рукописный текст выглядел не эстетично, так что Тири переписал его для Папы Иоанна аккуратнее, начисто, а первый, черновой экземпляр рассеянно сложил и засунул между страниц итальянского словаря.
Иоанн XXIII, разбуженный звоном серебряного колокольчика, возвратился в кабинет и дошаркал до высокого освинцованного окна, дабы прочесть наконец в угасающем свете дня пресловутое пророчество Девы Марии. Несколько мгновений спустя он медленно развернулся лицом к подчиненным – и вид у него был такой, какой бывает у человека, только что узнавшего, что он, сам того не ведая, слопал попугая любимой бабушки.
После того, как епископ с кардиналом неоднократно его заверили, что ровным счетом ничего – ни оттенка, ни грамматического времени, ни приставки, ни суффикса, ни окончания – при переводе не потерялось, Папа Иоанн вновь вышел из кабинета, приказав остальным дожидаться его там. Те послушались. Они прождали всю ночь, задремав в обширных кожаных креслах (поговаривали, будто их подарил предыдущему Папе сам Муссолини). Прошло добрых двенадцать часов, прежде чем Иоанн вновь ворвался в комнату, изможденный, с ввалившимися красными глазами, точно у шанхайской крысы. По всей видимости, Папа глаз не сомкнул. Щеки его испещрили соляные разводы просохших слез. Сопровождающий его лакей растопил камин – и вышел за дверь.
Иоанн смял в кулаке перевод Тири на итальянский – и швырнул его в пламя. Затем приказал сжечь и епископский перевод на французский. Затем, явно сомневаясь и робея – скорбно, едва ли не умоляюще оглядев кабинет и словно надеясь, что прочие отговорят его от опрометчивого деяния, – трясущимися белыми руками он скормил равнодушному огню оригинал Луси и Сантос.
Епископ наверняка чувствовал себя так, словно на его глазах некая значимая часть истории Португалии обратилась в дым, но вслух не возразил ни словом. Спустя несколько минут, после того, как в камине поворошили золу, он вышел из кабинета вслед за кардиналом Тири. Папа Иоанн вернулся в постель, где, если верить ватиканским сплетням, проплакал несколько дней.
На тот момент так называемое третье и последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы существовало в двух местах и только: в памяти сестры Марии дос Дорес (ей исполнилось пятьдесят три и жила она в уединении испанского монастыря) и во французском переводе, спрятанном между страниц старого и потрепанного итальянского словаря Пьера, кардинала Тири. Намеренно ли кардинал выкрал документ из Ватикана в силу неких собственных причин, поступил ли он так под влиянием минутного порыва или в смятении чувств просто-напросто забыл о еще одной копии и обнаружил ее лишь вернувшись домой, этого Красавица-под-Маской так и не узнала.
Доподлинно известно одно: кардинал решил, что слова Богородицы, даже столь огорчительные и тревожные, необходимо сберечь. Однако оставлять документ у себя ему не хотелось; более того, кардинал предпочел бы, чтобы таковой хранился вообще за пределами Европы. Так что он вложил листок папской почтовой бумаги в плотный конверт из оберточной бумаги, сам конверт запечатал и доверил его своей отбывающей в Иорданию упрямой, но надежной и пугающе хорошенькой («Отыди, Сатана!») юной племяннице. На протяжении двадцати одного года Кроэтина берегла конверт, даже не подозревая о его содержимом. И лишь после смерти дяди в 1981 году решила, что надо бы заглянуть внутрь.
По всей видимости, Кроэтина была просто потрясена находкой – первыми своими впечатлениями она так и не поделилась, – но пару лет спустя, под градом нападок из Рима, переименовавшись в Красавицу-под- Маской, она призвала к себе сестер-диссиденток одну за одной, зачитала им рассказ кардинала о том, как в его руки попало пророчество Богородицы, а затем дала каждой из монахинь самой прочесть откровение. Теперь они несли свою общую священную тайну точно крест, берегли ее точно Завет – а зачем, толком не знали и сами. Понимая лишь одно: тайна неразрывно склеивала их друг с другом – этакий чудотворный Богородицын гуммиарабик, – до тех пор, пока на свободу не вырвалась Фанни.
– Наша Фанни тебе так и не глянулась, – подвела итог Домино. Нагая, она вольно разлеглась на боку, точно потерпевшая крушение виолончель. Насколько Свиттерс мог судить, замечание это не содержало в себе ни упрека, ни ревности.
– Да, не ахти. Симпатичная, но…
– Она была девственна, но не была чиста? – Домино казалось, будто она понемногу начинает понимать Свиттерса.
– Она была странной, но не была необъяснимой.
– О? Du vrai?[235] Тогда, значит, ты можешь объяснить, почему она удрала?
– Нет, не могу.
– Значит, Фанни все же необъяснима.
Свиттерс покачал головой.
– Объяснение ее бегству есть. Просто мы в него не посвящены. Незнание фактов не является синонимом необъяснимости – точно так же, как девство в техническом смысле не является синонимом чистоты.
– О-ля-ля. Ты, никак, выпишешь мне очередную штрафную квитанцию?
– О нет, не должно путать мои субъективные семантические взгляды с едиными для всех законами, соблюдение коих со всей беспристрастностью обеспечивают бесстрашные герои и героини полиции грамматики. – Свиттерс погладил ее атласистые, пышные ягодицы. – Кстати, а я тебе, часом, не рассказывал, как в Бирме нас с капитаном Кейсом обыскивали, раздевши догола? Там, видишь ли, резиновые перчатки недоступны, а милиция, понятно, не хочет пачкать пальцев в наших… ну, в том, чтобы, французы, порой называете l'entrйe d'artistes,[236] – так вот у них была ручная обезьянка, специально выдрессированная для такого случая. Смышленая такая, а лапки крохотные и красные, точно леденцы-«валентинки»; ну так вот…
– Свиттерс! Зачем ты мне-то об этом рассказываешь?
Резонный вопрос. Да будь он проклят, если сам знает. Уж не потому ли, что в тот день в Бирме он и впрямь прятал секретный документ (хотя едва ли пророчество) в пресловутом l'entree d'artistes? Или потому, что близость оголенного зада Домино – пугающе манящего, словно вход в неисследованную египетскую гробницу, – напоминала ему как об обезьянке с шаловливыми пальчиками и электризующем прощупывании, так и о пожелании той незакомплексованной девицы в Лиме – пожелании, каковое он брезгливо отклонил?
Не довольствуясь обменом электронными письмами, Бобби Кейс наконец рискнул позвонить Свиттерсу по спутниковому телефону. Дело было двадцать второго ноября 1998 года; к слову сказать, аккурат в тридцать пятую годовщину смерти Олдоса Хаксли. На тот же день приходилась также тридцать пятая годовщина того события, что в мире более совершенном сочли бы второстепенным и куда менее важным из двух, – годовщина гибели президента Джона Ф. Кеннеди.
По правде сказать, никакого такого особенного риска звонок скорее всего в себе не заключал. ЦРУ охотно приглядывало за своими бывшими сотрудниками, особенно за теми, кто расстался с должностью в атмосфере не самой сердечной, и уж тем более – за теми, каковые подозревались в упорствовании в неблагонадежных взглядах и деятельности (даже если закрыть глаза на все остальное, одно только общение Свиттерса с Одубоном По привлекало к нему повышенный интерес), но поскольку сейчас контора с грехом пополам пыталась сварганить себе новый имидж, более того – пыталась хоть как-то оправдать свое существование в так называемом «мире после холодной войны», в ее порядке очередности Свиттерс наверняка занимал место унизительно низкое. И все же, как любая другая разведывательная структура, ЦРУ подпитывалось паранойей, так что никогда не знаешь, когда ковбою вожжа под хвост попадет.
Все это Бобби взвесил как ради себя самого, так и ради друга. А затем все-таки позвонил. Наверняка в