Последним ушел Огородников, заставивший хозяина выпить с ним «стремянную». Маврин сказал жене:
— Детка, давай отпустим и Клавдию? Придет завтра и все перемоет и уберет. Побудем одни.
Пока жена, накинув шубку, провожала до калитки домработницу, Алексей Дмитриевич поднялся в кабинет и раскрыл двери на балкон. Ночь стояла безветренная. Сосны, кусты боярышника и сирени, забор — все вокруг было пышно украшено белыми узорами, а тишину нарушала только громкая капель. Время от времени глухо ухали падающие с деревьев и крыши комья снега.
Маврин смотрел, как жена закрыла калитку и медленно пошла к дому. Одинокий фонарь, горевший в саду, на несколько мгновений осветил ее и посеребрил шубу, сверкнула бриллиантовая сережка. «Она у меня как принцесса в сказочном саду»,— подумал Маврин с теплотой. Но жена вышла из светового круга и превратилась в маленькую одинокую фигурку, затерявшуюся в темном лесу. Алексея Дмитриевича пронзило острое чувство жалости к жене. «Умру скоро,— внезапно подумал он,— Алина останется беззащитной. Все на нее накинутся — Литфонд отберет эту дачу, Моссовет заявит, что городская квартира слишком велика для нее одной, мои дети потребуют раздела имущества…»
— Алеша! — окликнула жена, остановившись перед балконом.— Не простудись. Накинул бы пальто.— Ее слова прозвучали в окружающей тишине чересчур громко.
— Простудиться после такой выпивки невозможно.— Маврин улыбнулся.— Какая красота вокруг! В такую ночь и умереть не страшно.
— Разговорчики! — погрозила ему жена.— Смотри у меня!
Она вошла в дом. Алексей Дмитриевич слышал, как щелкнул замок, потом глухо ударила задвижка — на ночь Маврины всегда крепко запирались.
Через пару минут Алина Максимовна появилась в кабинете:
— Мы в миноре? — спросила она, выйдя на балкон и встав рядом с мужем.
— Наоборот. У меня такая благодать на душе… И голова совсем не хмельная — мог бы сейчас еще бутылку шампанского выпить.
— Вот и прекрасно,— шепнула Алина Максимовна.— Сейчас приму душ, а ты принесешь в спальню шампанское. Только обязательно полусладкое.
— Хорошо, детка,— Маврин обнял жену, поцеловал в лоб и подтолкнул к двери.— Не задерживайся.
Ему всегда было хорошо только с ней. Временами в душу закрадывалась мысль, что он женился на колдунье, только с ней он чувствовал себя мужчиной. Таким же сильным и неутомимым, как в зрелые годы.
Жена ушла. Маврин слышал, как скрипнули ступеньки, потом стукнула дверь, донесся монотонный шум воды. «Это надолго»,— решил Маврин. Алину он считал водопоклонницей. Он поудобней устроился в своем кресле и вдруг с сожалением подумал, что за весь вечер никто не проявил желания потанцевать. Несколько раз Алина предлагала включить музыку, но все дружно отказывались, даже молодежь. Пили, закусывали, спорили о политике, рассказывали анекдоты, злословили. «Неужели мы все так состарились и отяжелели? Ладно мы. А молодые? Может, стеснялись? — Маврин с осуждением покачал головой.— Надо было настоять, показать пример. Мы с Алиной такой бы вальс прокрутили! Или фокстрот!» Маврину нестерпимо захотелось послушать музыку.
Он встал, включил проигрыватель, перебрал пластинки. Тут было много любимых — классика и эстрада. Бах соседствовал с Леграном, Паваротти с Мадонной и Машей Распутиной. Лещенко, Церетели, Клименко, Челентано… Нет, не этого ему хотелось. Вот в сороковом, когда он приехал в Ленинград с финского фронта и зашел к приятелю Виктору Панченко на Седьмую линию, они устроили вечеринку, и он танцевал с младшей сестрой Виктора. Как ее звали? Неважно. А мелодии, под которые они танцевали,— такие щемяще знакомые и далекие! «Под небом знойной Аргентины» — «И внезапно искра пробежала в пальцах наших встретившихся рук». Нет, это не оттуда. Потом Лещенко — «Татьяна, помнишь дни золотые…» Ее звали Татьяной? Нет. И танцевали что-то быстрое. Фокстрот, наверное. Что же за название? Какое-то до боли знакомое слово. «Кариока»? Какая партнерша была нежная! И ее духи!… Он весь растворился в ней!
«Где-то у меня есть гора довоенных пластинок,— подумал Маврин и, опустившись на колени перед книжным шкафом, стал перебирать старые, тяжелые пластинки в видавших виды конвертах. Шульженко, Утесов, Вадим Козин… А вот и знакомая синяя этикетка! Он так обрадовался, словно встретил старого друга. Маврин не стал читать этикетку — пришлось бы искать очки,— он был уверен, что это именно та пластинка.
Еле слышно гудел аппарат — большой японский музыкальный центр. «Нам бы в молодости такую штуку»,— усмехнулся Алексей Дмитриевич и поставил пластинку. Вместо знакомой мелодии услышал какие-то завывания.
— Скорость, скорость,— прошептал он, останавливая проигрыватель. Такие пластинки давно не выпускают. Есть ли на этом аппарате нужная скорость? Оказалось, что чужеземные конструкторы и ее предусмотрели. Негромкая мелодия полилась в тишине. Маврин, размягчаясь душою, вернулся к креслу и стал садиться. И внезапно почувствовал, что его повело в сторону, что он теряет сознание. И тут же увидел себя на улице большого города и узнал улицу. Это была Садовая в Ленинграде. Он стоял на остановке, дожидался трамвая. Тройку. Почувствовав на себе взгляд, обернулся — за большой витриной магазина, облокотившись о прилавок, стояла девушка и улыбалась, глядя на Маврина. Никогда он не видел такой доброй и нежной улыбки. И такой красивой девушки. В улыбке были и призыв, и признание, и надежда. Маврин сделал шаг к витрине, но в это время к остановке подкатил грохочущий трамвай с номером три на крыше. Маврин помахал девушке и уехал на нем.
Всю последующую жизнь в нем жила маленькая и острая заноза — сожаление, что он сделал только один шаг к улыбающейся девушке.
Трамвай грохотал и покачивался. Несся по городу. И в этот миг все существо Алексея Дмитриевича наполнилось тихим гласом: «Счастлив тот, кто увидит улыбку».
Машина «скорой помощи» свернула с проспекта и медленно поехала по заснеженной аллее в глубину старого больничного парка. У приземистого серо-желтого, с облупившейся штукатуркой, здания она остановилась, водитель выключил мотор, но с минуту из машины никто не выходил. Наконец хлопнула дверца — вылез крупный молодой парень в грязноватом белом халате. Он лениво потянулся, вынул из грудного кармашка сигарету, закурил. Из машины вышел второй санитар — тоже в неопрятном, несвежем халате и в синей шапочке с надписью «карху». Этот был постарше и пониже первого, с небритым плоским лицом и пустыми глазами. Он открыл заднюю дверцу машины и призывно махнул напарнику. Вдвоем они вытащили носилки, на которых лежало тело, покрытое простыней. Почти одновременно санитары издали какой-то гортанный звук, вроде, «гоп-ля-ля!» и, слегка сгибаясь под тяжестью ноши, понесли в морг очередного покойника.
Санитарные кареты приезжали и уезжали. Все они были похожи друг на друга своим затрапезным видом, обшарпанными дверцами, облупившейся краской на окнах, своими санитарами в неопрятных халатах. И пушистый ковер снега, всю ночь падавшего на город и теперь слепящего глаза отвыкших от такой щедрой белизны горожан, только подчеркивал убожество и нелепость этой службы смерти.
Подъехал к моргу первый ритуальный автобус, и с десяток хмурых молчаливых людей курили перед подъездом, ожидая, когда состоится событие, гнусно именуемое «вынос тела». Гнусно и предательски по отношению к умершему.
Неяркое февральское солнце сверкнуло сквозь легкие быстрые облака, и сразу все вокруг помягчело, подернулось дымкой. Исчезла витавшая в атмосфере напряженность, ожили, отбросив голубоватые тени, старые липы, закапало с крыш, и даже воробьи зачирикали весело и напористо.
Молодой санитар, приехавший с первой «скорой помощью», вышел из морга, остановился на крыльце и, подняв голову, зажмурился под солнечными лучами. Поискав глазами место поуютнее, он отошел к углу здания — туда, где солнечным лучам не мешали ветки лип. Закурив, парень оглянулся и вытащил из кармана черную жестяную банку пива. Привычным движением он открыл ее и, запрокинув голову,