— Кто говорит? — спросил я сонно, глупо, хрипло.
— Ваш доброжелатель, который хочет, чтобы вы исправили фигуру, чтобы у вас были плечи крутые, с шишечками по бокам…
И вдруг прервали, и ясный, грубый, из другой оперы голос сообщил:
— Докладывает 1556.
Я, словно обжегся, бросил трубку.
Что— то было в этих звонках зловеще-нелепое и напоминало слышанный в подмосковном санатории рассказ старого большевика, как брали его когда-то в 1937 году. Все началось со звонков: „Это у вас глухонемой ребенок?', „Тетя Лютя приехала?…'.
Через несколько дней его взяли уже повторно, ночью, прямо из палаты санатория, за день до выписки. Пришла сестра-хозяйка, тихонько, на цыпочках, и разбудила его, он оделся, и все проснулись и видели в окно, как он вышел, и за ним два человека в штатских пальто и ушанках, все сели в „Победу'. Машина развернулась, и они уехали по аллее, мимо заснеженных деревьев, навсегда.
Густая серая тоска сочилась беспрерывно и во сне заполняла всего. Опять снились суматошные, нелепые сны, и все время дрожал и путался в душе страх, то со стрельбой и гранатами я пробивался по улицам, забитым немецкими мотоциклистами на тяжелых зеленых машинах, то вдруг неожиданно останавливал участковый в новой фуражке, молча глядя прямо в глаза, то продирался сквозь душные, с запахом войлока и паутины, чердачные потемки, и было трудно дышать, и я проснулся, чтобы открыть форточку, но в комнате было холодно, морозно.
Дома на противоположной стороне улицы всплывали, как клякса на промокашке, и вся жизнь казалась тоскливым негативом.
И думалось, сколько же сил надо иметь, чтобы опять встать и начать все сначала.
И еще муторно было от саднящего чувства беды. Сквозь непрошедший сон сразу не вспоминалось, что такое плохое случилось накануне. Но когда совсем очнулся, понял: „А, звонки!' Страшила меня неизвестность, в которой я жил все последнее время, неясное сознание вины несовершенной.
Фитиль коптилки плавал в подсолнечном масле в коробочке из-под ваксы; электричество после двенадцати ночи из-за пережога лимита выключала комиссия содействия домоуправлению.
Я зажег коптилку и будто впервые увидел свою комнату, закопченный, в саже, потолок, сиротливо свисавшую на длинном шнуре стосвечовую голую лампочку, выцветшие газеты на столе вместо скатерти, сковородку и жестяной чайник, пальто и: шинель на гвоздях, будто кто-то стоял у стены и ждал меня.
Как и все, я не выбирал этого жилья, не пришел сюда потому, что мне нравится эта улица, ее тишина, ее зелень и спокойствие. Это была самая шумная, грохочущая, жадная улица, напоминающая аэродинамическую трубу, где проверяют моторы самолетов, от гула которых некуда деться, а в этой трубе и спишь, и ешь постную картошку, читаешь газеты и романы, ссоришься и целуешься, и болеешь гриппом, и тоскуешь… Я думаю, я склонен думать, что из всех миллионов комнат старой Москвы от Филей до Абельмановской заставы не было более несуразной, дикой и неудобной, похожей на каменный карман, с узким окошком на самую шумную в городе площадь, как раз у поворота транспорта, так что все шедшие по Садовой машины, если им нужно было повернуть на Арбат, именно здесь с рычанием и воем разворачивались.
А ночью, когда немного стихал грохот беспрерывного потока и только одинокие машины шли с воем „скорой помощи', под самое окно к водопроводной колонке приезжали на водопой со всего района эти огромные, неуклюжие поливальные цистерны, выстраивались в очередь с невыключенными моторами, и фыркали, и сифонили, ревела в шлангах вода, и пока машины заправлялись, шоферы и дворники беседовали о несправедливости, о злобе начальников, о цене на гречневую крупу на черном рынке, о своих зазнобах, о закуске. А под 1 мая и 7 ноября именно здесь сводный военный духовой оркестр МВО репетировал „Священную войну', ревели трубы, гудели барабаны, и стекла дрожали и вибрировали.
Дикий слепой случай, как и во всем в жизни, решил и жилищный вопрос.
В холодную военную весну я пришел сюда с разрешением на временную прописку, я был в летнем комбинезоне, в папахе с красной ленточкой и со старым пистолетом ТТ в самодельной кобуре, сработанной партизанскими кожевенниками в лагере под Бобруйском.
Управдомша встретила меня со строгостью особиста.
Это была женщина с торсом Венеры и лицом новобранца, в ватнике и кирзовых сапогах, с рыжим перманентом и накрашенными губами, полудиверсант-полулоретка.
Она трижды перечитала бумажку, заглянула на обратную сторону, потом посмотрела на меня и сказала:
— Значит, так, фуксом хотите?
Я смолчал.
Она ведь видела водяные знаки этой бумажки.
Дело в том, что некий старый холостяк, бывший фининспектор, выгодно женившись на отдельной квартире и все равно терявший площадь, согласился уступить мне свою старую нежилую комнату, оставив один на один с соседями, давно зарившимися на эту площадь, с дворником, который тоже целился на нее, с домоуправшей-взяточницей, с Моссоветом, с милицией, с паспортным столом, со всеми законами и указами и с самим Верховным Советом. И всякими правдами и неправдами, многочисленными отношениями, ходатайствами, телефонными звонками сверху вниз и снизу вверх, облепленный заявлениями, доносами, судебными постановлениями, я постепенно переделывал прописку временную на постоянную.
Но это уже было после.
А тогда замерзший, почти ледяной, заматерелый дом встретил нас молчанием. Мы шли длинным пустым коридором, кто-то за дверьми в комнатах возился. Оказалось, это шуршали мыши.
Наконец появилось что-то высокое, тощее, несчастное, в мохнатом халате и в пуховом платке крест- накрест, в чувяках с загнутыми носками, что-то похожее на помесь Дон-Кихота и Обломова. Оно поглядело на нас и неожиданным фальцетом резко сказало:
— А почему, дозвольте осведомиться, не работает ватерклозет?
Я развел руками, управдомша рассмеялась.
— Товарищ Цулукидзе, и не стыдно вам во время войны приставать с такими мелочами?
— Позвольте, позвольте, — сказала помесь Дон-Кихота с Обломовым, — но при чем тут война?
— А при том, что не отпущены средства, — уже вскричала управдомша.
— Но ватерклозет. — Он приложил руки к груди.
— Нечего лить воду на мельницу, — оборвала управдомша, — пойдемте, товарищ фронтовик. — И она двинулась вперед в своих кирзовых сапогах, словно это она только что вернулась из немецкого тыла.
— Живут тут всякие, — сказала управдомша. — Я бы их вообще выселила из столицы. Какая от них польза!
Мы прошли в пустую кухню с огромной, как волейбольная площадка, плитой. Домоуправша открыла плечом дверь в крохотный, темный затхлый коридор, потом еще одну дверь, как в стенной шкаф. И мы вошли в узкую, вытянутую кишкой комнату, серую, потерянную, с каменным холодом и плесенью всех военных зим.
В комнате стояла никелированная семейная кровать с пробитым матрацем и выскочившими пружинами, некрашеный самодельный топорный посудный шкафчик с щербатыми, набитыми пылью чашками, кривая этажерка со старыми книгами и брошюрами по налоговым вопросам и с пауками, которые неизвестно чем живы были в этой мертвой, оплаканной комнате.
У меня было ощущение, будто я вошел в ледяной морг, где лежал труп времени — того, прожитого, мне незнакомого и чуждого и навсегда ушедшего времени, у которого, однако, были свои юность и молодость, свое счастье, прекрасные солнечные утра и тихие вечера, и ночи, и боль, и расставанья, и неутихающая вера в бессмертие.
И я почувствовал это время — с его мышами, с его тенями, тоской и необратимостью. Не пыль, а прах лежал на всем, толстый слой серого, ужасного праха истлевших бумаг, вещей, летних сумеречных бабочек, может быть, ногтей и эпидермы живших тут некогда людей.
Чужие каменные стены, говорящие о неизвестных жизнях, прожитых в них. А моя только начинается в этих замерзших, отсыревших каменных стенах, в этот жуткий, ледяной военный день, на пустой узкой улице, где нет машин и нет почти пешеходов-мужчин, под вой сирены воздушной тревоги, под шепчущее радио, не