сакли. Казалось, разгневанный Бог заливает взрывы в горах, людскую жажду, посмевшую нарушить тысячелетний горный покой.
Старик выходил на улицу, смотрел на небо и с дьявольской улыбкой возвращался в саклю и молчал, и казалось, что он знает что-то такое, чего никто из нас не знает.
Иногда он смотрел на нас и говорил: „Ай-ай-ай'. Словно жалел нас, словно насмехался над нашей глупостью и наивностью.
Но потом, ночью, все проснулись от необычной, стоявшей в горах тишины. Не слышно было уже привычного беспрерывного шума дождя, и тишина была тяжелой, застывшей, как эти окружавшие нас горы.
Мы вышли из сакли. Небо было чистое, яркое. Крупные звезды светили над горами.
Разведчики погрузили на маленького коренастого ослика теодолит, мешки с динамитом и разную поклажу и двинулись вслед за осликом по горной тропинке вверх к облакам.
Сумрачные облака качались рядом, подходили ближе и чуть приостанавливались, словно приглашая садиться, и, свободно качаясь, уходили.
Взошло солнце, облака засветились розовым, голубым, лиловым. И все вдруг сдвинулось с места, потекло. Пастухи погнали по склонам гор баранту, и сквозь прорывы облаков стали мелькать зеленые долины, открылись дальние села, сады, и дороги, и поезда, и дым поездов…
— Спасите! — истерически запричитали в соседней комнате, и вслед за тем залаяла собака.
Я постучал в перегородку, она была как мембрана и чутко воспринимала, передавала и даже усиливала все звуки.
— Товарищ Свизляк! — закричал я, и эхо откликнулось в соседней комнате гулко, как на площади во время парада, когда командующий объезжает войска.
— Товарищ Свизляк, вы бы потише немного радио.
— А я у себя в комнате, как хочу, так и регулирую. Теперь парадное эхо стояло уже в моей комнате.
— Но слышно-то ведь во всей квартире.
— Ну и что? От этого не болеют! — кричал Свизляк.
— А я не обязан выслушивать все инсценировки, — кричал я.
— Вот как! А что, вам не нравится?
— Просто не хочу слушать.
— Вот как, — повторил Свизляк, — это уже интересно.
— Все вам интересно.
— Мне, может, и нет, но кое-кому — да.
В тысячах тысяч таких же коммунальных квартир, в таких же тесных комнатках просыпались такие же, как я, холостые и семейные; и прошедшие войну солдаты, чудом выскочившие из нее целыми, полные сил, и раненые, контуженые, которым тяжело было в эту снежную мразь, ужасно было в это темное, зимнее утро, и точно так же мордатые дезертиры, ловкачи, бронированные и не забронированные, в свое время эвакуированные и не эвакуированные, которые сейчас, только проснувшись, уже звонили по телефону, набирали нужные им номера, стараясь поскорее урвать кусок побольше и послаще, пока другие не перехватили; и люди, которых сегодня будут прорабатывать, исключать на собрании, на тысячах тысяч собраний, и те, кто их будет пытать, кто будет председательствовать, писать резолюции и кто просто будет голосовать за исключение, не желая за это голосовать; и затравленные, забитые, со страхом ожидающие очередной кампании, и те, кто в это время на коне и про которых говорили: „Он в порядке', — все сейчас просыпались и для всех это серое утро было разным, и друг друга они не понимали и понять не могли и не хотели.
Сунув ноги в старые, стоптанные, еще партизанские унты, голый до пояса, я вышел в холодную, с замерзшими брызгами на цементном полу кухню умыться над раковиной. Обычно никто не оглядывался, стояли у своих индивидуальных, у своих золотых и бриллиантовых столиков, чистили картошку, рубили капусту, лепили котлеты. Не прощали они, нет, не прощали, что
Я слышал и не слышал…
Но в это утро все было до испуга по-другому. Никто не стоял у столиков, и не шумел ни один примус, не горела ни одна керосинка, не дымился ни один из странных допотопных приборов, на которых варили, пекли, подогревали, подрумянивали.
Кухня полна была женщин, старых и молодых, пришли с первого этажа, и все были тепло одеты, закутаны в платки, подпоясаны.
Сначала я подумал, что где-то давали свежую рыбу или уток, или, может быть, даже воблу, а может, китайские шерстяные кофточки.
И хотя здесь были все квартирные партии, все враждующие группировки, никто на этот раз не ругался, не шипел, все вместе чего-то ждали, оживленные, смеющиеся, какие-то размягченные, какие-то даже приятно подобревшие, словно наступила всеобщая Пасха — Христос воскрес! — в коммунальной кухне. Они на меня взглянули и весело сказали: „Доброе утро'; — чего я уже решительно никогда не слышал и не ожидал услышать до самой смерти. И я, наверное, странно взглянул на них и так растерянно, и испуганно, и жалко ответил: „Доброе утро', — что они коллективно кокетливо рассмеялись. Я не знал, разыгрывают они меня или это мне снится, или, может быть, самодеятельный спектакль какой, или вообще все пошло кувырком, а я ничего еще не знаю, все на свете проспал. Но скоро все выяснилось.
— У кого билеты? — стали спрашивать нетерпеливые.
— У Ворончихиной билеты.
В это время ворвалась в кухню Ворончихина, черная, жужжащая, будто шершень, заправленная в полушубочек, с горящими глазами.
— Девочки!
— А какие места? — стали спрашивать женщины.
— Партер, — сказала Ворончихина.
— Тарзан?
— Тарзан.
И все довольно засмеялись и, толкаясь, вывалились яз кухни и, громко разговаривая, шумно спустились е лестницы.
Я снова взялся за Гамсуна.
Я хорошо знал, что если утром ничего не сочинилось, не записалось, то уже после весь день будет пустым, ничтожным, словно уронил на дороге этот день, словно он упал в колодец. Все время было это беспомощное ощущение зря потерянного, зря проходящего дня.
Я никогда не давал себе спуска, пощады, никогда не снимал напряжения, а потом это уже само не снималось и стало характером.
Что это было — тщеславие, честолюбие, или нервная взвинченность, или естественная потребность труда, или ответственность, жажда правды, справедливости, ненависть к подлости? Скорее всего, это было все вместе — и честолюбие, и нервность, и потребность труда, и неистребимая жажда правды. А кроме того — единственное спасение было в работе. Когда оставался один на один с собой, даже в этом бедламе, в этом обмороке чада, в волнах страха приходили воспоминания, и то, что я видел и слышал только вчера или сегодня, сплавлялось с тем, что видел и слышал еще в самом раннем детстве, и все это было похоже на сон, само собой разворачивалось, выстраивалось мозаикой, и, словно кто-то нашептывал на ухо, словно сама собой раскручивалась магнитная лента, оставалось только записывать за этим шепотом.
Тогда и этот слепой серый день, и тоску, и боль, и обиду, и саму безнадежность перетрешь, пересилишь и, как в тигле, переплавишь в себе в слова, в крик.
Это налетало, как вихрь. И бесконечный и нескончаемый, на свободном и вольном дыхании, спокойно и могуче разворачивался период многоцветный, многозвучный и гулкий, со своим дальним и ближним эхом, вовлекая в себя поток жизни и сплавляя красоту и безобразие, паузу и скороговорку, младенчество и старость, глупость и мудрость, прошлое и будущее.