литераторах, чьи имена стали довольно известны у нас, стоит вкратце поговорить мимоходом.
В 1885 году появилась в Бостоне книга, вызвавшая письмо Эмерсона[26], издание («Reprint») в Лондоне и статью Рудольфа Шмидта. Книга носила название «Листья травы», а имя автора было Уолт Уитмен. Когда книга эта появилась, Уитмену было 36 лет.
Сам автор называл свою работу «Песнями», Рудольф Шмидт тоже называл её песнями, Эмерсон же, с его в высшей степени слабой способностью к систематизации, объявил, что он не в состоянии найти какого-либо определения для этого произведения. На самом деле это вовсе не песни, это не более песня, чем таблица умножения; сочинение это написано чистейшей прозой, без всякого размера и рифмы; единственно, что есть в нём стихотворного, это то, что в одной строке два-три слова, в следующей восемь или двадцать, пять или тридцать, буквально до сорока трёх слов.
Автор называл себя самого «мировым явлением», Рудольф Шмидт тоже называет его «мировым явлением»; я же — с трудом связывая что-либо с понятием столь изысканно обширным, с понятием, которое одинаково могло бы быть космосом, пространством или чем-угодно, — я попросту, без затей, назову Уолта Уитмена дикарём.
Он — голос природы в первобытной стране.
Есть нечто индейское и в языке его, и в манере воспринимать и чувствовать, зато и воспевает он преимущественно море, землю, воздух, деревья, траву, горы, потоки, одним словом, элементы природы. Он всегда называет остров Лонг-Айленд[27], место своего рождения, индейским названием «Пауманок»; кукурузу называет он первобытным индейским названием «maize» вместо английского «corn»; постоянно перекрещивает он американские места и целые штаты индейскими именами; в его произведениях есть целые стихотворения с первобытными американскими названиями. Он до такой степени чувствует себя захваченным примитивной музыкой названий этих мест, что часто нанизывает подряд целые десятки штатов, не говоря ни слова об этих штатах. Это великолепная игра дикими словами. Одно из его произведений таково:
Эта первобытность, эта примитивность его натуры, это по-индейски дикое чувство сродства с элементами природы, окружающими его, проявляется в его книге всюду и часто вспыхивает ярким пламенем. Шумит ли ветер, зверь ли кричит, — во всём этом слышит он целые ряды индейских названий. «Звук дождя и ветра, — говорит он, — крики птиц и зверей в лесу звучат нам, как названия, — Окане, Куза, Оттава, Мононгахела, Саук, Начшез, Шаттахутши Какуэта, Оронако, Вобах, Майами, Сагинав, Хипева, Ошкош, Валла-Валла… дающие названия полям и лугам». Требуется, по крайней мере, вдвое больше вдохновения для чтения подобных стихов, нежели для их сочинения.
Стиль его не английский, его стиль не относится ни к одному из культурных языков. Его стиль — тяжёлый индейский образный стиль без образов, сложившийся под влиянием старого завета, превышающий всякое понимание. Язык его туго и невнятно катится по страницам книги, топорщится целыми колоннами слов, полками слов, из которых одно делает всё стихотворение непонятнее, чем другое. У него есть стихотворения, восхитительные по своей неудобочитаемости.
О’Коннор говорит, что необходимо видеть Уитмена, чтобы понять его книгу; Букке, Конвай и Рюис тоже говорят, что необходимо его видеть, чтобы понять его книгу. И всё-таки, мне кажется, впечатление мечтательной дикости, производимое чтением его «Листьев травы», скорее укрепляется, нежели ослабляется, когда видишь этого писателя собственными глазами. Это, пожалуй, последний одарённый экземпляр современного человека, родившегося дикарём.
Тринадцать-пятнадцать лет тому назад публика в Нью-Йорке, Бостоне, в Новом Орлеане, а позднее в Вашингтоне могла встретить на улицах человека редкостно сильного телосложения, высокого, весёлого человека, несколько грубовато сколоченного, одетого всегда небрежно, напоминающего механика, матроса или другого рода порядочного рабочего. Он почти всегда ходил без сюртука, часто без шляпы; в жаркую погоду он придерживался как раз солнечной стороны улицы, предоставляя солнцу припекать его большую голову. Лицо его было крупно, но красиво; выражение его было одновременно и гордо и симпатично; голубые глаза были кротки. Он поминутно обращался к прохожим, не взирая, были ли они знакомы ему или нет; случалось, что он похлопывал посторонних ему людей по плечу. Он всегда смеялся. По большей части на нём было серое платье, всегда чистое, но в котором частенько не хватало пуговиц; рубашка на нём была цветная, а на шее — бумажный воротничок.
Вот каков был тогда Уолт Уитмен.
Теперь он больной старик 70 лет[28]. Я видел его портрет, сделанный несколько лет тому назад. Сидит он, как и всегда, в рубахе, но ни с того ни с сего на голове его на этот раз шляпа. Лицо его велико, но прекрасно; густые волосы и борода, которых он никогда не стрижёт, падают ему на плечи и на грудь. На вытянутом указательном пальце у него тонкой работы бабочка с распростёртыми крылышками; её-то он и рассматривает, сидя.
Эти портреты Уолта Уитмена ведь не могут дать нам ключа к его книгам; эти книги, в качестве литературного произведения, остаются по-прежнему диссонансом. В нём хотели видеть первого американского народного поэта. Это можно принять за насмешку. У него не хватает простоты, цельности народного поэта. Примитивность его восприятий лежит вне народного понимания. И язык его не имеет спокойной мощи народной поэзии, а лишь шумную силу; время от времени он достигает высоты оркестрового взрыва, ликующего победного ура, которое напоминает угнетённому читателю военный индейский танец. И всюду у него, при ближайшем рассмотрении, — дикая пляска слов. Автор делает величайшие усилия, чтобы чего-то достичь, что-то выразить своими стихами, но он не в состоянии сказать это только словами. У него есть стихи, состоящие почти исключительно из названий, стихи, отдельные строки которые могут служить заглавиями к стихам.
Очевидно, длинные ряды строк с нанизанными на них названиями и именами и пленили Эмерсона и англичан в поэзии Уитмена. Эти реестры, эти каталогообразные колонны, несомненно, являются также и самым необыкновенным, самым оригинальным в его стихотворениях. Это литературные феномены. Они бесподобны. Вся книга его полным-полна такими списками. В одной его песне, разделённой на 12 частей, «Song of the broad-axe», нет ни единого стиха, в котором не было бы своего реестра; одна из частей этой песня такова: