Кане Галилейской…
Тоже, милый, тоже зван, зван и призван, — раздается над ним тихий голос. — Зачем сюда схоронился, что не видать тебя… пойдем и ты к нам.
Голос его, голос старца Зосимы… Да и как же не он, коль зовет? Старец приподнял Алешу рукой, тот поднялся с колен.
Веселимся, — продолжает сухенький старичок, — пьем вино новое, вино радости новой, великой; видишь, сколько гостей? Вот и жених и невеста, вот и премудрый архитриклин, вино новое пробует. Чего дивишься на меня? Я луковку подал, вот и я здесь. И многие здесь только по луковке подали, по одной только маленькой луковке… Что наши дела? И ты, тихий, и ты, кроткий мой мальчик, и ты сегодня луковку сумел подать алчущей. Начинай, милый, начинай, кроткий, дело свое!… А видишь ли солнце наше, видишь ли ты его?
Боюсь… не смею глядеть… — прошептал Алеша.
Не бойся его. Страшен величием пред нами, ужасен высотою своею, но милостив бесконечно, нам из любви уподобился и веселится с нами, воду в вино превращает, чтобы не пресекалась радость гостей, новых гостей ждет, новых беспрерывно зовет и уже на веки веков. Вон и вино несут новое, видишь, сосуды несут…»
Что-то горело в сердце Алеши, что-то наполнило его вдруг до боли, слезы восторга рвались из души его… Он простер руки, вскрикнул и проснулся…
Опять гроб, отворенное окно и тихое, важное, раздельное чтение Евангелия. Но Алеша уже не слушал, что читают. Странно, он заснул на коленях, а теперь стоял на ногах, и вдруг, точно сорвавшись с места, тремя твердыми скорыми шагами подошел вплоть ко гробу. Даже задел плечом отца Паисия и не заметил того. Тот на мгновение поднял было на него глаза от книги, но тотчас же отвел их опять, поняв, что с юношей что-то случилось странное. Алеша глядел с полминуты на гроб, на закрытого, недвижимого, протянутого в гробу мертвеца, с иконой на груди и с куколем с восьмиконечным крестом на голове. Сейчас только он слышал голос его, и голос этот еще раздавался в его ушах. Он еще прислушивался, он ждал еще звуков… но вдруг, круто повернувшись, вышел из кельи.
Он не остановился и на крылечке, но быстро сошел вниз. Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный Млечный Путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах около дома заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною… Алеша стоял, смотрел и вдруг как подкошенный повергся на землю.
Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои…» — прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и «не стыдился исступления сего». Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, «соприкасаясь мирам иным». Простить хотелось ему всех и за все и просить прощения, о! не себе, а за всех, за все и за вся, а «за меня и другие просят», — прозвенело опять в душе его. Но с каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его — и уже на всю жизнь и на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга».
Это «твердое и незыблемое, как свод небесный» есть нечто, относящееся к категории истины… Это первозданное, нерушимое… этот всеобъемлющий купол… эта вечная жизнь созвездий… вся эта несомненность сущего и есть «истина».
Здесь Бог предстает призванным со всей мощью истины, — истины вечной и абсолютной, сияющей и испепеляющей, но снова и снова воплощающей любовь и самоотверженность, причем в такой мере, что носитель ее воспринимается не как нечто страшное и грозное, а как «Алеша», «Алешка». Он — живая совесть других людей, и всё же его все любят.
Наставник отправляет его, призванного нести в себе истину, посланником в мир.
«— Ты там нужнее. Там миру нет. Прислужишь и пригодишься. Подымутся беси, молитву читай. И знай сынок (старец любил его так называть), что и впредь тебе не здесь место. Запомни сие, юноша. Как только сподобит Бог преставиться мне — и уходи из монастыря. Совсем иди.
Алеша вздрогнул.
— Чего ты? Не здесь твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в миру. Много тебе еще странствовать. И пожениться должен будешь, должен. Все должен будешь перенести, пока вновь прибудеши. А дела много будет. Но в тебе не сомневаюсь, потому и посылаю тебя. С тобой Христос. Сохрани Его, и Он сохранит тебя. Горе узришь великое и в горе сем счастлив будешь. Вот тебе завет: в горе счастья ищи. Работай, неустанно работай. Запомни слово мое отныне, ибо хотя и буду еще беседовать с тобой, но не только дни, а и часы мои сочтены».
Такое посланничество предполагает готовность к тяжелейшим испытаниям.
Ибо существование в качестве ангела означает и возможность падения. «Пасть» же можно только с определенной высоты. Здесь же речь действительно идет о высоте, и притом о высоте святой.
То бесстрашие, о котором мы говорили выше, самоотречение, целомудрие, беззаботность — все это коренится здесь. Это — и непреложность высоты, и вместе с тем — вероятность падения. Алеша — такое существо, которое может не только оступиться, но и по-настоящему сорваться, пасть.
На это недвусмысленно указывает ряд сцен. Так, подвыпивший Федор спрашивает однажды своего сына Ивана:
«— А все-таки говори: есть Бог или нет? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно.
Нет, нету Бога.
Алешка, есть Бог?
Есть Бог.
Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?
Нет и бессмертия.
Никакого?
Никакого.
То есть совершеннейший нуль или нечто. Может быть, нечто какое-нибудь есть? Все же ведь не ничто!
Совершенный нуль.
Алешка, есть бессмертие?
Есть.
И Бог и бессмертие?
И Бог и бессмертие».
Вскоре после этого примечательного разговора, в минуту глубокой подавленности, Алеша признается юной Лизе — своеобразному существу, совмещающему болезненность с испорченностью:
«— Братья губят себя… отец тоже. И других губят вместе с собою. Тут «земляная карамазовская сила», как отец Паисий намедни выразился — земляная и неистовая, необделанная… Даже носится ли дух Божий вверху этой силы — и того не знаю. Знаю только, что и сам я Карамазов… Я монах, монах? Монах, я Lise? Вы как-то сказали сию минуту, что я монах?
Да, сказала.
А я в Бога-то вот, может быть, и не верую.
Вы не веруете, что с вами? — тихо и осторожно проговорила Use (о, эта настороженность! — Р.Г.). Но Алеша не ответил на это. Было тут, в этих слишком внезапных словах его нечто слишком таинственное и слишком субъективное, может быть и ему самому неясное, но уже несомненно его мучившее.
И вот теперь, кроме всего, мой друг уходит, первый в мире человек, землю покидает».
Смысл этих слов достаточно ясен. Алеша предчувствует то искушение, которое побуждает не усомниться в Боге теоретически, но восстать против Него.
И далее следует невероятное по глубине и силе описание этого действительно пришедшего