Следует, однако, уже сейчас добавить кое-что относительно этого мира, которого не признает Иван.
Помимо всего прочего, это — мир, где существует его отец. Действительность, устроенная так, что отец его может чувствовать себя в безопасности, претендовать на уважение, располагать немалыми средствами, волочиться за Грушенькой…
Сотворенный же Иваном Христос, Который, не имея отношения к реальному миру, игнорирует тем самым Отца Небесного, предстает также как последняя идеализация желания Ивана, чтобы его отец перестал существовать [5].
Разве не ужасна фраза, которую выкрикивает Иван в зале судебного заседания и которая могла бы послужить эпиграфом ко всему процессу: «Кто не желает смерти отца?..» И невольно вспоминаешь слова юной Лизы, странным образом предвосхищающие эту фразу: «Послушайте, теперь вашего брата судят за то, что он отца убил, и все любят, что он отца убил».
2. Иван Карамазов
Что же представляет собой тот своеобразный человек, чей внутренний мир порождает сложное сочетание прозрения и душевного хаоса, запечатленное в романе?
Иван — первый сын старого ростовщика Федора Карамазова и его второй жены Софьи Ивановны.
О его родителях и о том, что он от них унаследовал, следовало бы поговорить подробнее, чем мы можем позволить себе это здесь. Его отец, вначале — нахлебник у богатых людей, пытается заглушить мучительное чувство унижения шутовством, притом столь насильственным, что это нередко ведет к настоящим пароксизмам. Со временем он становится подлецом напропалую, не знает угрызений совести на пути к деньгам; в нем развивается циничная чувственность, готовая довольствоваться любой юбкой и достигающая в то же время какой-то отталкивающей утонченности.
Однако он неглуп, и его слова не лишены подчас глубины, как это нередко у Достоевского, вкладывающего истину в последней инстанции в уста именно таких людей, обычные разглагольствования которых не позволяют предположить в них способностей такого рода. Всю степень его падения наглядно демонстрирует омерзительное надругательство Федора Павловича над спящей юродивой по имени Лизавета Смердящая (этим он хотел угодить подвыпившей компании). Рожденный ею ребенок и есть четвертый из «братьев», Смердяков, зловещая фигура которого послужит затем исходным пунктом трагедии. Еще невыносимее та садистская нарочитость, с которой Федор провоцирует и смакует вызванные его распущенностью истерические припадки его второй жены Софьи — одной из представительниц целого ряда «кротких, тихих» героинь Достоевского, носящих имя Соня. Таковы, следовательно, родители Ивана.
О нем самом в романе говорится следующее: «… о старшем, Иване, сообщу лишь то, что он рос каким- то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко не робким, но как бы еще с десяти лет проникнувшим в то, что… отец у них какой-то такой, о котором даже и говорить стыдно… Этот мальчик очень скоро, чуть не в младенчестве (как передавали по крайней мере), стал обнаруживать какие-то необыкновенные и блестящие способности к учению». Поступив в университет, он «… даже и попытки не захотел тогда сделать списаться с отцом, — может быть, из гордости, из презрения к нему, а может быть, вследствие холодного здравого рассуждения, подсказавшего ему, что от папеньки никакой чуть-чуть серьезной поддержки не получит. Как бы там ни было, молодой человек не потерялся нисколько и добился- таки работы, сперва уроками в двугривенный, а потом бегая по редакциям газет и доставляя статейки в десять строчек об уличных происшествиях, за подписью «Очевидец». Статейки эти, говорят, были так всегда любопытно составлены, что быстро пошли в ход…»
Далее следует нечто заставляющее нас насторожиться: «… в… последнее время… Иван Федорович вдруг напечатал в одной из больших газет одну странную статью, обратившую на себя внимание даже и неспециалистов, и, главное, по предмету, по-видимому вовсе ему не знакомому, потому что кончил он курс естественником. Статья была написана на поднявшийся повсеместно тогда вопрос о церковном суде. Разбирая некоторые уже поданные мнения об этом вопросе, он высказал и свой личный взгляд. Главное было в тоне и в замечательной неожиданности заключения. А между тем многие из церковников решительно сочли автора за своего. И вдруг рядом с ними не только гражданственники, но даже сами атеисты принялись и с своей стороны аплодировать. В конце концов некоторые догадливые люди решили, что вся статья есть лишь дерзкий фарс и насмешка».
В том разговоре с братом, о котором уже шла речь выше, обнаруживается сокровеннейшая суть этого человека:
«— Ты, кажется, почему-то любишь меня, Алеша?
Люблю, Иван. Брат Дмитрий говорит про тебя: Иван — могила. Я говорю про тебя: Иван — загадка. Ты и теперь для меня загадка, но нечто я уже осмыслил в тебе, и всего только с сегодняшнего утра!
Что ж это такое? — засмеялся Иван.
А не рассердишься? — засмеялся и Алеша.
Ну?
А то, что ты такой же точно молодой человек, как и все остальные двадцатитрехлетние молодые люди, такой же молодой, молоденький, свежий и славный мальчик, ну желторотый, наконец, мальчик! Что, не очень тебя обидел?»
Иван ничуть не задет. Совсем напротив, в порыве откровенности он рассказывает брату о своей вере в жизнь, в людей, которых он полюбил, в порядок вещей… О том, как неравнодушен он к окружающему миру, как дороги ему «клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо». Дороги ему и великие судьбы, и примечательные деяния людей. Он хочет поехать в Европу: «… и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними…»
Это — бьющая ключом жизнь, которая поднимается из жарких глубин человеческого существа, стремясь влиться в общий поток существования: «Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь… Понимаешь ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет?..
Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?
Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится».
Сила, с которой звучит этот обет, — не избыточна ли она? Ведь здесь присутствует и нечто иное: цербер сознания, бдительно следящий за тем, как бы не было, чего доброго, обмануто это доверие. Эта жизнь не вполне уверена в себе самой. Она не ощущает своей органической связи с сердцем, сообщающим ей выносливость и продуктивность. Отдельные ее компоненты могут, нарушая единство, силой захватывать власть, — скажем, примитивная «жажда жизни», накал чувств и страстей — и их антипод, холодный рассудок, обретающий контуры лишь и именно тогда, когда эмансипируется «плоть». Вычленение одного сопровождается обособлением другого; невольно вспоминается триединство сатанинских голов на рисунке Маттиаса Грюневальда, изображающем дьявола… Воля к жизни ощущает угрозу, стремящуюся расшатать веру в воссоединяющую, неколебимую силу первооснов, и готовит себя к существованию в условиях обособлений такого рода: «Я спрашивал себя много раз: есть ли в мире такое отчаяние, чтобы победило во мне эту исступленную и неприличную, может быть, жажду жизни, и решил, что, кажется, нет такого, то есть опять-таки до тридцати этих лет, а там уж сам не захочу, мне так кажется… Черта-то она отчасти кара-