Происходит это именно в той области, где заявляет о себе глубочайший конфликт его жизни. Иван преисполнен высокомерия, порождаемого одиноким, отчужденным, выхолощенным духом. Это высокомерие играет в сфере духовного ту же роль, что и «сладострастие» — в мире эмоций: роль вырвавшейся на свободу, самодовлеющей силы. В то же время его терзает жгучее чувство собственной неполноценности [6]. Таким образом, он живет в разладе с самим собой, — в невыносимом, мучительном разладе. Стремясь к превосходству, он в каком-то смысле не может подавить в себе лакея, — именно на этом и ловит его Смердяков, именно отсюда и проистекает бессилие Ивана по отношению к этому последнему! Решающим становится для него один-единственный вопрос: удастся ли гордости одержать победу над комплексом неполноценности и заставить его умолкнуть? [7]
С этих позиций надломленность бытия представляется ему неоспоримой. Разумеется, эту надломленность ощущает и человек иного склада. Но он пытается найти в глубинах своей души те силы единения, которые способны преодолеть хаос, страдание, зло, грех. Он уповает на их преодоление спасительной и врачующей милостью Божией. Каким-то образом он нащупывает то, что лежит по другую сторону всех и всяческих противоречий. «Верующим бабам» и обеим Соням это удается благодаря неосознанному героизму их самопожертвования; странник Макар и старец обязаны этим силе единения и просветления, излучаемой искупленным сердцем; Алеша почерпнет это в свое время из истоков своей ангельской сущности. Ивану же это чуждо. Он не желает признавать, что несовершенство бытия будет в конце времен преодолено любовью Божией. Он требует, чтобы справедливость восторжествовала уже здесь, на земле, а так как это невозможно — он знает это, а потому и выдвигает это требование, — то он использует несправедливость в устройстве мира для нескончаемого обвинения Бога, создавшего мир столь несовершенным. Более того, в этом обвинении он идет еще дальше: Бог просто-напросто не сумел создать мир как следует. Он Сам несет в Себе некий разлад… Таким образом, мир обречен на несовершенство. Но констатации этого рода свидетельствуют о желании посрамить Бога, представить Его беспомощным, обвинить в слабости, произволе, а может быть, и в еще худшем.
Итак, это бунт. Не атеизм, а нападение. Собственно, Иван не отрицает Бога (хоть вера его, как свидетельствует хотя бы разговор с дьяволом [8], более чем сомнительна), но начинает кампанию против Него, доводя тем самым до предела свой душевный надлом. Тот комплекс неполноценности, о котором мы говорили выше, преодолевается по-настоящему только смирением, раскрепощающим сердце и прокладывающим дорогу любви; бунтарство же идет по плохому пути, стремясь с лихвой компенсировать этот комплекс непосильным, надрывным противостоянием Богу.
Во время знаменательной беседы у старца Миусов излагает тезис Ивана, согласно которому с уничтожением в человечестве веры в собственное бессмертие «в нем тотчас же иссякнет не только любовь, но и всякая живая сила, чтобы продолжать мировую жизнь. Мало того: тогда ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено». После этого старец спрашивает: «Неужели вы действительно такого убеждения о последствиях иссякновения у людей веры в бессмертие души их?» Иван отвечает: «Да, я это утверждал. Нет добродетели, если нет бессмертия». Старец: «Блаженны вы, коли так веруете, или уже очень несчастны!» — «Почему несчастен? — улыбнулся Иван Федорович. — «Потому что, по всей вероятности, не веруете сами ни в бессмертие вашей души, ни даже в то, что написали о церкви и о церковном вопросе».
Очевидно, в каком-то смысле Иван верит в Бога, но стремится лишить Его той прерогативы Божественного, согласно которой Его суть и мощь находят себе выражение в нравственном долге. Добро не есть нечто стоящее выше Бога, но Он Сам; поэтому Его господство простирается и на сферу нравственного. В своем «бунте» Иван не заходит настолько далеко, чтобы претендовать на произвольное разграничение добра и зла; однако он присваивает себе право — в качестве исключительной личности, для которой закон не писан, — пренебрегать этим разграничением и самоуправно творить зло (или разрешать его творить).
Иван и Смердяков
Выше уже говорилось о странных отношениях Ивана с его сводным братом Смердяковым. Отвлекаясь от того, что не так-то и легко сформулировать, можно сказать, что их союз возник на вполне конкретной основе. Если Смердяков исполнен холодной ненависти по отношению к человеку, который столь страшным образом послужил первопричиной его жалкого существования, то в чувствах Ивана к отцу преобладает ненависть, смешанная с отвращением и презрением. Вот то, что их объединяет. Но Смердяков сильнее — он черпает свою силу из чего-то нечеловеческого.
Ненависть Ивана к отцу не знает границ. Как-то раз, в дикой сцене, Дмитрий, вне себя от ревности, бьет старика. Иван вмешивается и оттаскивает брата прочь.
«— Черт возьми, если б я не оторвал его, пожалуй, он бы так и убил. Много ли надо Езопу? — прошептал Иван Федорович Алеше.
Боже сохрани! — воскликнул Алеша.
А зачем сохрани? — все тем же шепотом продолжал Иван, злобно скривив лицо. — Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!»
Иван хочет, чтобы отца не стало; он хочет, чтобы преступление совершил его брат, которого он тоже ненавидит. Все это можно было бы еще понять, если бы речь шла только о диких желаниях сердца, раздираемого страстями. Но Иван возводит зло, порождаемое сердцем, в категорию духа. Он делает из этого принцип. Вспомним его разговор с Алешей:
«— Брат, позволь еще спросить: неужели имеет право всякий человек решать, смотря на остальных людей: кто из них достоин жить и кто более не достоин?
К чему же тут вмешивать решение по достоинству? Этот вопрос всего чаще решается в сердцах людей совсем не на основании достоинств, а по другим причинам, гораздо более натуральным. А насчет права, так кто же не имеет права желать?
Не смерти же другого?
А хотя бы даже и смерти? К чему же лгать пред собою, когда все люди так живут, а пожалуй, так и не могут иначе жить».
Обратимся теперь к тем странным, трудно постижимым переменам, которые произошли в отношениях Ивана со Смердяковым.
В упомянутом выше разговоре Иван открылся перед Алешей, посвятив его в свою внутреннюю жизнь и в планы на будущее. Он хочет-де поехать в Европу, чтобы «вступить на новый, совершенно неведомый путь, и опять совсем одиноким, как прежде, много надеясь, но не зная, на что…». Теперь он возвращается домой после встречи с братом. Он подавлен. Его мучит не только страх перед «новым и неведомым», но и нечто другое — «тоска до тошноты». «Главное, тем она была досадна, эта тоска, и тем раздражала, что имела какой-то случайный, совершенно внешний вид; это чувствовалось. Стояло и торчало где-то какое-то существо или предмет, вроде как торчит что-нибудь иногда пред глазом, и долго, за делом или в горячем разговоре, не замечаешь его… Наконец Иван Федорович, в самом скверном и раздраженном состоянии духа, достиг родительского дома и вдруг, примерно шагов за пятнадцать от калитки, взглянув на ворота, разом догадался о том, что его так мучило и тревожило.
На скамейке у ворот сидел и прохлаждался вечерним воздухом лакей Смердяков, и Иван Федорович с первого взгляда на него понял, что и в душе его сидел лакей Смердяков, и что именно этого-то человека и не может вынести его душа».
Смердяков «сидел в душе его»… В первое время Иван проявлял интерес к Смердякову. Он «сам приучил его говорить с собою всегда, однако, дивясь некоторой бестолковости или, лучше сказать, некоторому беспокойству его ума и не понимая, что такое «этого созерцателя» могло бы так постоянно и неотвязно беспокоить». Постепенно Смердяков стал вызывать его раздражение, и он начал ненавидеть его… Семейная ситуация накалялась все больше, и Смердяков говорил с ним также и об этом. «… но хотя Смердяков вел всегда об этом разговор с большим волнением, а опять- таки никак нельзя было добиться,