взвизги херувимов, поющих и вопиющих: «Осанна», и громовой вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми: «Осанна!» Уже слетало, уже рвалось из груди… я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно восприимчив. Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, — подумал я в ту же минуту, — что же бы вышло после моей-то «осанны»? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости. Но я не завидую чести жить на шаромыжку, я не честолюбив. Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия ото всех порядочных людей и даже на пинки сапогами, ибо, воплощаясь, должен принимать иной раз и такие последствия? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись в чем дело, рявкну «осанну», и тотчас исчезнет необходимый минус и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему, даже газетам и журналам, потому что кто ж на них тогда станет подписываться».
Иван страшно возбужден. «… это я, я сам говорю, а не ты! Не знаю только, спал ли я в прошлый раз, или видел тебя наяву? Вот я обмочу полотенце холодною водой и приложу к голове, и авось ты испаришься».
Начинается ожесточенный поединок. Иван хочет одолеть непрошеного гостя, называя вещи своими именами: «Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак… Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых. С этой стороны ты мог бы быть даже мне любопытен, если бы только мне было время с тобой возиться…»
Черт выдвигает в свою очередь один аргумент за другим, чтобы доказать, что Иван все-таки верит в него. Но точно так же, как его собственная, сатанинская реальность вновь и вновь предстает в обличье мнимой, фантасмагорической действительности, — он сам тут же подвергает сомнению свои доводы, адресованные Ивану: «Я хоть и твоя галлюцинация, но… говорю вещи оригинальные, какие тебе до сих пор в голову не приходили, так что уже вовсе не повторяю твоих мыслей, а между тем я только твой кошмар и больше ничего…
По азарту, с каким ты отвергаешь меня, — засмеялся джентльмен, — я убеждаюсь, что ты все-таки в меня веришь.
Нимало! На сотую долю не верю!
Но на тысячную веришь. Гомеопатические-то доли ведь самые, может быть, сильные. Признайся, что веришь, ну на десятитысячную…
Ни одной минуты! — яростно вскричал Иван. — Я, впрочем, желал бы в тебя поверить! — странно вдруг прибавил он.
Эге! Вот, однако, признание! Но я добр, я тебе и тут помогу. Слушай: это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился [14].
Лжешь! Цель твоего появления уверить меня, что ты есть.
Именно. Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия — это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься. Я именно, зная, что ты капельку веришь в меня, подпустил тебе неверия уже окончательно, рассказав этот анекдот. Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода-с: ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас же меня в глаза начнешь уверять, что я не сон, а есмь в самом деле, я тебя уж знаю; вот я тогда и достигну цели. А цель моя благородная. Я в тебя только крохотное семечко веры [15] брошу, а из него вырастет дуб-да еще такой дуб, что, ты, сидя на дубе-то, в «отцы пустынники и в жены непорочны» пожелаешь вступить; ибо тебе оченно, оченно того втайне хочется, акриды кушать будешь, спасаться в пустыню потащишься!
Так ты, негодяй, для спасения моей души стараешься?
Надо же хоть когда-нибудь доброе дело сделать. Злишься-то ты, злишься, как я погляжу!»
И в конце концов все превращается в хаос — здоровье и болезни, истина и обман, злоба и ужас.
Итак, покровы сорваны! Гость апеллирует своими речами ко всему, что живет в Иване.
Здесь представлено титаническое начало, оперирующее космическими масштабами и биллионами лет, и в то же время — страстное стремление воплотиться в семипудовую купчиху с ее добропорядочным существованием и суевериями… Лакей здесь неразрывно сросся со сверхчеловеком, скепсис которого нисколько не мешает ему считать зло неотъемлемым фактором мироздания и с трагическим цинизмом отводить собственному отчаянию должное место в структуре бытия, каковое-де только так и может реализироваться, — парадоксально идеалистический сатанизм! [16]
Гость-приживальщик, незримое присутствие Федора Павловича, продолжающего себя в Иване… Недаром ложь, самомнение, претенциозность сплетаются здесь в такой клубок, что в какие-то минуты нельзя избежать «брани и пинка». Иван знает цену всему этому. И если уже сам дьявол и его умонастроение несут человеку крайнюю, позорнейшую степень бесчестия, то для Ивана все это обретает особую горечь: он ощущает в себе присутствие того лакея, которому адресованы тирады гостя. Именно это и бесит Ивана. Его порывы ищут себе выхода, но что-то мешает им попасть в «яблочко», мешает вылиться в усилие воли, в реальность. В последнюю секунду на их пути встает нечто дерзкое, бунтарское — и линия извивается, уводя в сторону…
Жажда «вечной осанны», то есть освобождения от всех и всяческих зол и бед безраздельной отдачей себя любви и тайне Божией, соседствует здесь с протестом, расхолаживанием, ужесточением; приятие мира таким, каков он есть, — с возмущением по поводу того, что он таков, и в то же время с тайным, сладострастным желанием, чтобы он таким и оставался, ибо только это и делает возможным бунте его разгулом… Тут налицо склонность к вере, которой, однако, не суждено стать верой истинной… Тут неверие, которое, однако, никогда не произносит однозначного «нет»… Тут тайное тяготение к жизни «отцов пустынников и жен непорочных», чего даже «оченно хочется», — и в то же время циничная, грязная сцена исповеди…
Тут раскрывается то, что живет в Иване, — весь хаос его беспомощности. Невольно вспоминаешь: «Иван сфинкс», «Иван могила»…
Очевидно, вряд ли следует так уж сразу поднимать на щит творение этого человека, превознося его — в пику антихристианскому Риму — как воплощение подлинно христианского духа!
Страшная альтернатива, перед которой стоит Иван, заключается в следующем: все свои силы он употребляет на то, чтобы лишить ужасное видение реальности. Ведь сатанинское совершенно невыносимо, и на борьбу с ним невольно мобилизуются все резервы самообороны. Поэтому он хочет утвердиться в мысли, что гость — это он сам, Иван, его собственная галлюцинация. Тогда видение исчезнет… Но когда визитер говорит: «Признайся, что веришь, ну на десятитысячную» — и Иван в ярости кричит в ответ: «Ни одной минуты!» — он вдруг прибавляет: «Я, впрочем, желал бы в тебя поверить!» Здесь угадывается, с одной стороны, тоска по вере как таковой, с другой же стороны, — и это, пожалуй, еще важнее — страх перед умозаключением, которое напрашивается само собой: ведь если гость действительно не более чем его собственная галлюцинация, то тогда сам он, Иван, и есть все то омерзительное, с чем он тут сталкивается! Тогда он и есть тот, кто, выйдя за пределы добра и зла, в отчаянии заключил союз со своей злой волей — союз сатанинский!
Именно в этой связи следует понимать исполненные благодати Божией слова Алеши, о которых уже шла речь выше: «Не ты убил отца, не ты!» И дальше: «Это Бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня…» И ненависть действительно прорывается: «Алексей Федорович… С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда».
Как-то мы уже говорили об этом: чем вызвана эта ненависть? Что, в сущности, говорит Алеша? Не твоя воля обрела здесь сатанинскую автономию. Не ты, заключив союз со злом, стал инициатором преступления. Но вместе с тем это значит и вот что: ты — не Великий инквизитор, который, окостенев в бунтарстве и в то же время — в отчаянии, берет мир из десницы Божией, чтобы повелевать в нем добром и