И вдруг, после первой перемены лошадей:
«Почему с умным человеком поговорить любопытно, что он этим хотел сказать? — вдруг так и захватило ему дух. — А я зачем доложил ему, что в Чермашню еду?»
Поездка продолжается; но тут он внезапно меняет свое намерение: «В семь часов вечера Иван Федорович вошел в вагон и полетел в Москву. «Прочь все прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва; в новый мир, в новые места, и без оглядки!»
Но сердце не обманешь. «… вместо восторга на душу его сошел такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю ночь; вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
— Я подлец! — прошептал он про себя».
И он был прав. Адресованное Смердякову «В Чермашню еду» означало: действуй! И сердце его это знало.
Он действительно выступил в роли «Великого инквизитора», сверхчеловека.
Но что это за жалкий сверхчеловек! Он так же мелок, так же беспомощен и раздираем противоречиями, как Раскольников. Путь его гибелен.
Недаром Раскольников говорит себе, что он-де не Наполеон, а вошь.
Разговор с чертом
Бунт Ивана против Бога и созданного Им мира, его аморальное стремление преступить в качестве сверхчеловека границу между добром и злом и избавиться таким образом от мучительного комплекса неполноценности, его тяготение к демоническому началу, представленному в Лизе Хохлаковой и в его сводном брате Смердякове, — все это находит себе концентрированное, мистическое воплощение в IX главе одиннадцатой книги романа. Глава носит название «Черт. Кошмар Ивана Федоровича».
Ей предшествует третий и последний разговор со Смердяковым, во время которого тот дает понять, что потерял всякую надежду на выход из тупика. Им овладевает страшное, холодное отчаяние. Иван проявляет решимость сказать на судебном заседании, назначенном на следующий день, правду, — иными словами, засвидетельствовать, что Смердяков — убийца. С чувством облегчения Иван идет домой, но по приходе чувствует сильное недомогание. У него жар; однако здесь заявляет о себе болезнь, коренящаяся глубже — в его духе, в его сердце.
«Усевшись опять, он начал изредка оглядываться кругом, как будто что-то высматривая. Так было несколько раз. Наконец взгляд его пристально направился в одну точку. Иван усмехнулся, но краска гнева залила его лицо. Он долго сидел на своем месте, крепко подперев обеими руками голову и все-таки кося глазами на прежнюю точку, на стоявший у противоположной стены диван. Его, видимо, что-то там раздражало, какой-то предмет, беспокоило, мучило…
Там вдруг оказался сидящим некто… Это был какой-то господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, «qui fai sait la cinquantaine» [13], как говорят французы, с не очень сильною проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный, сшитый примерно еще третьего года и совершенно уже вышедший из моды… Похоже было на то, что джентльмен… очевидно видавший свет и порядочное общество обратился «вроде как бы в приживальщика хорошего тона, скитающегося по добрым старым знакомым, которые принимают его за уживчивый складный характер…»
В беседу, которую гость ведет в вежливых, благожелательных, заговорщических тонах, нередко вплетается тем не менее нотка превосходства, иронии, а подчас и откровенной издевки. Он стремится переубедить Ивана, но ощущаемый в подтексте цинизм снова и снова ставит все под вопрос. Он пробуждает сомнение и вновь усыпляет его. Он говорит о Боге и потустороннем мире с неким романтическим скепсисом и в то же время так, что создается впечатление, будто бы он хочет обрести способность к вере. Но как только в словах его начинает звучать эта вера, циничное замечание не оставляет от нее камня на камне…
Отождествляя себя с «ним», он вместе с тем не дает возможности судить о том, существует ли он на самом деле. «Я беден, но… обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Ей-Богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда-нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть. Теперь я дорожу лишь репутацией порядочного человека и живу как придется, стараясь быть приятным. Я людей люблю искренно-о, меня во многом оклеветали! Здесь, когда временами я к вам переселяюсь, моя жизнь протекает вроде чего-то как бы и в самом деле, и это мне более всего нравится. Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие- то неопределенные уравнения! Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен — не смейся пожалуйста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта-это воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал — войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей — Богу так. Тогда предел моим страданиям».
Глубоко проникает здесь писатель в состояние падшего духа, отошедшего от Бога и устремляющегося в Ничто — к цели, которой он никогда не сможет достичь. Претерпевая определенное развитие, дух этот, однако, не приходит к финишу; отколовшись от своей прежней сущности, он все еще идентичен ей, и ни тоска, ни отчаяние не способны побороть его скепсис.
Он признает, что примкнуть к хору, поющему Богу «Осанна», раствориться в общем экстазе означало бы для него спасение. Тогда он вновь обратился бы к Богу, освободился бы из плена отрицания, обрел бы реальность и блаженство. Но тут же он вновь идентифицирует себя с тем идущим изнутри отрицанием, которое он — пусть в иронической форме — возводит в основной принцип бытия, чтобы нивелировать в итоге различие между добром и злом, обесчестить творение и заставить его усомниться в Боге:
«У меня от природы сердце доброе и веселое… Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен «отрицать», между тем я искренно добр и к отрицанию совсем не способен. Нет, ступай отрицать, без отрицания-де не будет критики, а какой же журнал, если нет «отделения критики»? Без критики будет одна «осанна». Но для жизни мало одной «осанны», надо, чтобы «осанна»-то эта переходила через горнило сомнений, ну и так далее, в этом роде. Я, впрочем, во все это не ввязываюсь, не я сотворял, не я и в ответе. Ну и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделении критики, и получилась жизнь. Мы эту комедию понимаем: я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия. Вот и служу скрепя сердце, чтобы были происшествия, и творю неразумное по приказу. Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное, даже при всем своем бесспорном уме. В этом их и трагедия. Ну и страдают, конечно, но… все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие — все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну а я? Я страдаю, а все же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя. Ты смеешься… нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы все только ума, а я опять- таки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и Богу свечки ставить».
И дальше: «Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. Ну, это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные