Угрызения совести, испытываемые Кирилловым, как раз такого рода. Они порождены структурой его личности. Личность эта подвижна (как и почти у всех героев Достоевского), не уверена в себе, находится во власти своих эмоций. Так вот, это внутреннее самоистязание, выражающееся у Ивана в титанизме его инквизиторства, трансформируется у Кириллова в адресованный себе запрет ощущать себя дитятей пред Богом. Оно вынуждает его быть взрослым и вести себя согласно принятым нормам. Чем более страстно его стремление к Богу, тем сильнее он отталкивается от Него, подчиняясь внутреннему приказу. И что это за мука, — мука, причиняемая любовью, которая сама приговорила себя к проклятию отрицания! И как горьки, как необратимы последствия… Не что иное, как это вынужденное самообладание, это взятое на себя обязательство соблюдать дистанцию и сохранять самостоятельность, и мешает его речи, заставляя его так странно переставлять слова. Потому и гаснет его лицо, потому и замирает в судороге марионетка — символ конца.
Самое гнетущее, что несет с собой эта болезнь, — страх. Кириллов утверждает, что он ищет «причины, почему люди не смеют убить себя» (о смысле идеи самоубийства см. чуть ниже). Рассказчик возражает: «Разве мало самоубийств?» Кириллов парирует: «Очень мало», т. е. мало в сравнении с тем числом, которого следовало бы, собственно, ожидать, да и характер их совсем не тот.
«— Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? — спросил я.
— … два предрассудка удерживают, две вещи; только две; одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень большая.
Какая же маленькая-то?
Боль… Есть два рода: те, которые убивают себя или с большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там все равно… те вдруг. Те мало о боли думают, а вдруг. А которые с рассудка — те много думают.
Да разве есть такие, что с рассудка?
Очень много [23]. Если б предрассудка не было, было бы больше; очень много; все. <…>
Да разве нет способов умирать без боли?
Представьте, — остановился он предо мною, — представьте камень такой величины, как с большой дом; он висит, а вы под ним; если он упадет на вас, на голову — будет вам больно? <…>
Камень с гору, миллион пудов? Разумеется, ничего не больно.
А станьте вправду, и пока висит, вы будете очень бояться, что больно. Всякий первый ученый, первый доктор, все, все будут очень бояться. Всякий будет знать, что не больно, и всякий будет очень бояться, что больно.
Ну, а вторая причина, большая-то?
Тот свет.
То есть наказание?
Это все равно. Тот свет; один тот свет».
Следовательно, человек знает, что ему надлежало
бы убить себя — о причинах этого речь впереди — и, в сущности, этого хочет. Удерживают его лишь страх перед болью умирания и страх перед «тем светом». При этом высказывается, однако, предположение, что того, что внушает человеку страх, по сути дела не существует. Когда падает «камень», «ничего не больно», — иными словами, человек мог бы убивать себя безболезненно, если бы хотел. Боится он, следовательно, не боли умирания, а чего-то другого: смерти вообще, конца как такового. И не «наказание» на том свете — равнозначное боли от камня — вызывает страх, а «тот свет; один тот свет», просто- напросто не такой, как этот, но в то же время и не существующий, — точно так же, как не существует и боли при падении камня. А значит, и то, чего, собственно, боится человек, есть химера!
Но что же порождает такой страх?
Рассказчик: «Человек смерти боится, потому что жизнь любит… и так природа велела».
«— Это подло, и тут весь обман! — глаза его (Кириллова. — Р.Г.) засверкали. — Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен… Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх…». То, о чем здесь, в сущности, идет речь, следовательно, не предметная или понятийная категория, а само состояние бытия: «Жизнь (сама. — Р.Г.) есть боль, жизнь (сама. — Р.Г.) есть страх, и человек несчастен». Боль, страх выступают не как эмоции, обусловленные обстоятельствами и исчезающие с исчезновением повода, а как проявления бытия, которые могут прекратиться лишь в том случае, если его не станет.
Бытие существует в виде боли и страха, и «теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит». Это «потому что» играет здесь решающую роль: первична не любовь к жизни, а любовь к боли. Все беды проистекают из извращенного экзистенциального аффекта: любви к боли, то бишь из смещения акцентов, замены первичного побуждения прямо противоположным, расшатывания самой основы акта бытия.
Какое же социологическое содержание вкладывает в это Кириллов с его «социальным» уклоном? — «И так сделали». Кто сделал? Консолидированное нынешнее бытие с его традициями, институтами, системой ценностей, выступающее по отношению к индивидууму как совокупность бесчисленных, заурядных, анонимных, а тем самым и непреодолимых «других».
Единственный, Кто гарантирует ныне существующее и в свою очередь гарантируется им, представая таким образом как воплощение и конечный смысл всего сущего, есть Бог. Точнее, «тот Бог». Кириллов говорил, однако, что не верит в Бога. Отсюда — вопрос рассказчика:
«— Стало быть, тот Бог есть же, по-вашему?
— Его нет, но Он есть».
Смысл этого утверждения становится ясен из последующего: «В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти».
Следовательно, Бога как такового не существует; «Его нет». «Но Он есть», точно так же, как есть химера, сама по себе ничего не значащая и исчезающая вместе с вызвавшими ее причинами, но оказывающая подчас колоссальное психологическое воздействие. «Бог», или, вернее, то, что имеется в виду, когда в наше время говорят о Боге, отсутствует — Он возникает лишь психологически из страха перед небытием. Он — болевое содержание страха, сгустившееся до степени возникновения иллюзорного существа, одна из ипостасей боли бытия. Сам Бог — ничто; Он есть боль, порождаемая страхом перед небытием и вырастающая в силу, которая движет миром. Бог-это призрак, суть которого сводится к беспредметным мукам [24]. Но так как страх и боль — точнее, жажда боли, тяготение к страху — первичны и представляют собой основную закономерность бытия, то и химера, носящая имя «Бог», выступает как желаемое (несущее человеку страдания). Недаром суеверный, умирая от страха, своими руками творит призрак, чтобы испытать сладострастные муки ужаса.
Итак, в основе всего лежит разрушительная, чудовищная, более того — позорная любовь к боли и страху, тяготение к такому существованию, которое противоречит всем нормам чистоты и достоинства [25]. Тем самым извращается сама жизненная позиция [26].
Однако в размышлениях и языке Кириллова все это присутствует лишь постольку, поскольку то, что внушает страх, обретает расплывчатые формы, располагаясь между «Да» и «Нет», бытием и небытием. Оно теряет определенность и строгость. «Его нет», но «Он есть». Существует лишь «Ничто», обладающее самой страшной властью — способностью внушать страх, в то время как само оно обрело эту власть благодаря страху [27].
От этого состояния человека следовало бы излечить. Свое природно-непосредственное отношение к Богу он должен был бы переместить в сферу христианского. Препятствием на этом пути встает природный «Бог» — обретающий, например, у Шатова форму первозданного народного начала, любимого вплоть до самоуничтожения, а у Марии Лебядкиной — форму необузданного поклонения «Великой матери» и дионисийской, элементарной мощи Солнца. Эта божественность воспринимается Кирилловым более духовно и именно поэтому отвергается. Мучающее его небытие, народ «богоносец» Шатова, мать Земля и Солнце Марии Лебядкиной — все это одно и то же. Лебядкина и Шатов катятся в пропасть; ими движет экстаз — и в то же время ужас. Кириллов же хочет прорваться к истине, но не понимает, что туда ведет лишь один путь-ко Спасению, к Христу. Поэтому в действительности его «прорыв» совершается внутри той