князя к своей старой матери, рассудок которой помрачен, но душа свята. Он уже подводил к ней Настасью под благословение. Теперь же он подводит к ней друга, словно хочет оградить его от неизбежного. Наконец, они направляются к выходу через бесчисленные комнаты и коридоры. Они проходят мимо картины Ганса Гольбейна, изображающей снятие с креста и передающей весь невыносимый ужас распятия, когда леденящее душу уничтожение поднимает руку на самое святое. Тут-то и следует странный диалог:
«— А что, Лев Николаич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в Бога или нет? — вдруг заговорил опять Рогожин, пройдя несколько шагов.
Как ты странно спрашиваешь и… глядишь! — заметил князь невольно.
А на эту картину я люблю смотреть, — пробормотал, помолчав, Рогожин, точно опять забыв свой вопрос.
На эту картину! — вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, — на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
Пропадает и то, — неожиданно подтвердил вдруг Рогожин. Они дошли уже до самой выходной двери.
Как? — остановился вдруг князь, — да что ты! Я почти шутил, а ты так серьезно! И к чему ты меня спросил: верую ли я в Бога?
Да ничего, так. Я и прежде хотел спросить…»
Трактовать это место нелегко: не знаешь, как передать словами свои ощущения. Рогожин «давно» хотел спросить друга, верует ли тот в Бога… Не странно ли это? Как можно адресовать этому человеку, в котором ощущается присутствие сильнейшего религиозного духа, вопрос такого рода? И не еще ли более странно то, как Мышкин реагирует на этот вопрос? Как он, в сущности, оставляет его без ответа и лишь произносит полные значения слова о «религиозном чувстве», а потом рассказывает две удивительные истории, мораль которых сводится к тому, что религиозность не имеет ничего общего с теоретической доктриной, более того — с этическими установками? Что значит все это?
Скажу просто, какою видится мне сокровенная суть внутренней позиции князя. В этом бытии, вокруг него зримо присутствует Бог, и этим присутствием оно определяется. Это не подлежит сомнению. Но если «веровать в Бога» означает то, что имеем в виду мы, когда говорим, что веруем в Бога, — тогда Мышкин, видимо, не «верует». «Веровать» может, очевидно, лишь тот, кто в каком-то смысле «противостоит» Богу, а не происходит от Него. Здесь же ощущается нечто в этом роде.
При анализе позиции Мышкина создается впечатление, что он не столько противостоит Богу, сколько возникает из Него, не столько говорит о Боге, сколько излучает Его. Проблема веры состоит здесь, видимо, не в том, как прийти к Богу или укрепиться в Нем, а в том, как Мышкин выносит, возвещает, осуществляет свое посланничество, ведущее его от Бога в мир иной сути, мир темный и ожесточившийся.
А теперь спросим себя: какова была бы реакция Христа, Того Христа, Который встает перед нами со страниц Евангелия от Иоанна, на вопрос, верует ли Он в Бога? Вероятно, — и да простит Он нам смелость подобного предположения, ибо мы никоим образом не преступаем при этом границ богобоязненного, — Он удивленно взглянул бы на вопрошающего: о чем он… верует ли в Бога Сын Его?
Мне кажется, Достоевский создает оттиск этого образа, предпринимает попытку в каком-то смысле воссоздать то неповторимое, что заключено в самом факте существования Богочеловека. Разумеется, не «прямым текстом», раз навсегда отложившимся в словах тех, кто «был при этом с самого начала», — скорее символически, со смещением в план чисто-человеческого, с воссиянием Божественного сквозь бытие, Божественному хоть и не равнозначное (сам Мышкин причастен к нему лишь в той мере, в какой христианин вправе сказать о себе, что суть его есть Христос), но призванное в конечном итоге напомнить людям о Христе, поведать о Господе своею личностью и судьбой, своею силой и немощью, верностью своему предназначению — и даже своей несостоятельностью. Этим, конечно, не сказано, что такое возможно в действительности. Речь идет о поэтической возможности, о динамике художественного образа.
Сказанное выше может служить предварительным ответом на вопрос о сути образа Мышкина: он олицетворяет Христа.
Это, однако, вовсе не означает, что Достоевский предполагал возможность Его повторения. Тут нет ни признака «растворения Христа» в каком бы то ни было смысле. Им — Богочеловеком — может быть, как и для христианина Достоевского, воистину лишь Он Сам, Он один, и только единожды и на все времена. Никогда человек, если он не безумец и не богохульник, не может и помыслить о том, чтобы заявить свои права на это бытие.
Я хотел бы особо подчеркнуть это, ибо в противном случае все будет не только разрушено, но и низведено до уровня банальности. Прообразом Мышкина не служит ни Сам Богочеловек, ни тем более некий второй Христос. Здесь речь идет о человеке по имени Лев Николаевич Мышкин. Его бытие слагается из чисто человеческих компонентов: тела и души, радости и горя, нужды и получения наследства, встречи и гибели. Но из его человеческого бытия проступают черты другого, сверхчеловеческого, — бытия Богочеловека.
Выше мы уже говорили об искусстве, с которым Достоевский наделяет человеческий образ теми или иными качествами внечеловеческого существа. Здесь он, как представляется, предпринимает невероятную попытку — причем я не берусь судить о том, в какой мере она была осознанна, — не рассказать прямо и непосредственно о жизни Христа или, скажем, не поведать о том, как некто следует за Ним по зову веры, а поместить черты Богочеловека в человеческую личность. Но переводимо ли Богочеловеческое бытие, каким оно встает пред нами со страниц Евангелий (в частности, от Иоанна), на язык человеческой жизни? Может ли оно быть ограничено ее пределами, не выливаясь в издевку над этим человеком и не развенчивая Сына Божия? Если наше толкование не ошибочно, то можно считать, что Достоевскому было дано решить эту задачу.
Сточки зрения психологии Мышкин, вероятно, нереален. Не исключено, что такого человека вообще не может существовать [47]. Тем не менее образ этот исполнен глубокого смысла в каждом своем проявлении. Его слышишь, видишь, чувствуешь — и вдруг тебе открываются глубинные связи, а в них — каждая деталь, и из бытия человека проступает образ Христа.
Надо всем этим можно было бы, видимо, задуматься и спросить себя, не означают ли те черты, символическую функцию которых мы тщимся доказать, нечто совсем другое?
Так, мы уже отмечали, что эпилепсия может выступать не только в связи с надисторическими моментами, но и как признак бегства личности от самостоятельности и ответственности или что участие в жизни детей свидетельствует не только о свято-невинном существовании, но и об инфантильности… Такая восприимчивость к страданиям другого, какою она предстает в романе, может просто-напросто служить проявлением душевной болезни… Что же до сочувствия, то Мышкина можно упрекнуть в том, что оно никогда не выливается в действенную помощь. Если же возразить на это, что этот человек слишком сильно ощущает безысходность бытия, чтобы вообще предпринимать что-то конкретное, и что ему не остается поэтому ничего иного, как принимать все на себя и страдать за всех, то следующий аргумент — что сочувствие это, в сущности, не более чем пассивность — было бы трудно опровергнуть, ибо подлинная сила вызывает жизнь на единоборство, а настоящий поступок всегда вмещает в себя целое… Можно было бы, впрочем, сказать в ответ на это, что позиция всепонимания, неизменно серьезного восприятия, неосуждения избегает того, с чего как раз и должна начинаться духовно решающая и созидательная деятельность: различения добра и зла в путанице бытия.
Тот факт, что Мышкин не вписывается в ту или иную ситуацию, что его слова и поступки остаются ей чуждыми, можно было бы отнести на счет недостаточной определенности его существа, расплывающегося под руками, на счет неоднозначности его слов и оценок…
Совершенно неясен ответ на вопрос, не проистекает ли поразительная убежденность в том, что ты «уже видел» другого, из особой мобильности фантазии. Известно, что внутренне подвижные натуры склонны утверждать, будто они заранее предвидели появление такой-то идеи или достижение успеха в таком-то начинании… Что же касается, наконец, ссылки на «соблазн», то это, разумеется, чрезвычайно обоюдоострая вещь, и на тот довод, что с помощью этого аргумента можно доказать все, нелегко найти возражение. Пытаться решать проблемы бытия, исходя из схемы соблазна, очень опасно. Она грозит