уничтожить любую возможность объективного суждения, ибо с нею в мышление вводится понятие «quia absurdum». Это имеет определенный смысл для некоторых узких, периферийных зон бытия при наличии действительной способности отделять плевелы от злаков; в целом же судить становится в этом случае немыслимо…

Все это — и много другое — можно было бы сказать с полным правом. Действительно, образ Мышкина обескураживает своей неоднозначностью. Ultima ratio толкования состоит здесь в том, какое впечатление возникнет в конечном итоге у читателя и останется ли оно достаточно сильным и продолжительным, чтобы противостоять постоянно заявляющим о себе доводам «от противного». Если же — в свете данного здесь толкования — единение с самим собой достигнуто, то символ, действительно, обретает новое, определяющее качество.

Существо и позиция Мышкина лишены определенности в столь высокой степени, что допускают самые противоречивые оценки. Можно было бы предположить, что сам роман каким-то образом подсказывает аутентичное толкование: посредством все более четко вырисовывающегося характера главного героя, претерпевающего определенное развитие и вершащего свою судьбу; посредством событий, раскрывающих его подлинную суть; посредством его влияния на других; посредством всех тех эмоцинальных или символических моментов, которые используются в художественном произведении, чтобы подсказать читателю смысл того, о чем не говорится «прямым текстом».

Однако в «Идиоте» Достоевский сознательно избегает этого. Образу князя нигде не дается прямое толкование, ни разу не выносится недвусмысленный приговор. Проявления его личности лишены четких очертаний как в некий ключевой момент повествования, так и в целом. Его судьба не определяет другие судьбы. Да он и вообще не служит объектом обобщающего взгляда и объективной оценки. И не только потому, что мы становимся свидетелями всего лишь нескольких месяцев его жизни, но и потому, что эта неподверженность оценкам выступает как существенная черта его бытия. Говоря языком Кьеркегора, мы наблюдаем его исключительно в единовременности. Ни один из других персонажей романа не занимает по отношению к нему определенной позиции, равно как и читатель, дающий себе труд действительно вчитаться в него.

Поэтому религиозное посланничество этого образа, столь расплывчатого в своей неоднозначности, воспринимается не в виде объективной данности, а лишь как альтернатива с известной степенью риска. Когда-нибудь трактовка прояснится и станет очевидным, действительно ли жизнь Мышкина была призвана служить символом, или он просто был человеком декадентского склада, — когда его давно уже не будет на свете, когда исходившие от него импульсы проявят себя целиком и полностью, а ткань причин и следствий будет развернута до конца; когда у всех участников будет позади достаточно времени, чтобы понять его и свое отношение к нему, ибо только тогда может быть принято окончательное решение, продиктованное то ли раскаянием, то ли ожесточением.

Сам же роман с начала и до конца все еще остается вне этого толкования. В нем Мышкин предстает перед нами лишь в стадии безоценочности и противоречивости. Отношение к нему читателя определяется ситуацией единовременности. Если же он реализует это отношение, избегнув соблазна эстетически- объективного восприятия этого образа и поддавшись исходящему от него ощущению тревоги, то оно обретет черты той связи, которая, по-видимому, существовала между Христом и теми, кто был Ему единовремен, в дни перед Его смертью, Воскресением и нисхождением Святого Духа, когда веровать было так бесконечно трудно. И если бы народ нашел в себе к этому силы, то этой вере достало бы мощи, чтобы открыть путь исполнению пророчества Исайи — полному и всепобеждающему приходу Царства Божия…

Вероятно, и в самом деле необходимо нечто вроде осознанного выбора, чтобы дать образу Мышкина окончательное толкование. Если не довольствоваться объективистской позицией психологического или эстетического всеприятия, простой констатацией неоднозначности, если руководствоваться желанием подойти к роману так, как того требует его особый смысл, то по отношению к Мышкину напрашивается решение в пользу или против символического значения его бытия, даже если решение это будет настолько неверным, что послужит поводом к издевкам. А повод был бы, действительно, пренеприятнейшего свойства: перед форумом, объективно учитывающим все филологические, психологические и религиозные факторы, быть обвиненным в сентиментальном подходе к декадентствующей или психопатической личности вследствие провозглашения ее носительницей символики бытия Христа!

Там самым характеризуется, однако, как мне кажется, и специфика этого произведения: по отношению к нему невозможно оставаться на позициях эстетического объективизма. И не только в том смысле, в каком это применимо ко всем подлинно религиозным произведениям, раскрывающим свою суть лишь перед теми, кто включает их в свое бытие, но и в другом отношении: «конечная истина» здесь вовсе не присутствует объективно, а проступает только в процессе, так сказать, усвоения материала — при том, что здесь, как и при любом решении религиозного плана, есть риск сделать выбор в пользу бессмысленного.

Теперь проясняется и значение понятия «символ» на этом уровне. Любое событие в жизни этого человека, равно как и вся его жизнь в целом, значимо вначале исключительно в собственных пределах. При отсутствии желания можно и не переключаться с этой данности на другую сферу, воспринимая это бытие как таковое — очень впечатляющее, трагическое и в конечном итоге таинственное.

Если же занять предлагаемую нами позицию, то каждый элемент возведенной в романе постройки будет отсылать нас к тому, что скрыто от глаз. При этом не чувствуешь умысла и не ощущаешь расхождения существенного и побочного, выражаемого и средства выражения; скорее можно считать, что одно органически переходит в другое. Образ бытия Христа переведен в план этого человеческого бытия, что, очевидно, и в самом деле может произойти лишь таким образом, чтобы с чисто человеческих позиций остался привкус невозможного. Но это невозможное не было бы равнозначно, скажем, лживой психологии, фантастике, идеалистическому возвеличению человека или тому подобным вещам, а было бы исполнено смысла. Это и был бы основополагающий символ. Сам способ существования этой «человеческой невозможности» как раз и стал бы именно тем моментом, который завершил бы формирование символа, соотнеся его с Христом. То, что для Самого Христа означает непостижимый, вызывающий преклонение выход за пределы человеческих возможностей, было бы переведено здесь в контекст того, что невозможно для человека, а потому и обретает «второй план»…

Как бы то ни было, прямой символики тут нет. Так, эпилепсия и вхождение в мир детей, действительно, означают сами по себе все что угодно, кроме неба (по Иоанну — того, что «наверху»). Если же рассматривать их в контексте целого и исходя из сути этого человека, то они каким-то образом напоминают о той недоступной сфере близости к Богу, из которой пришел Спаситель. Напоминают не лирически, или идеалистически, или фантастически, или как-нибудь еще, а конкретно, своим включением в план бытия именно этого человека.

Но если нечто подобное мыслимо, то оно дает возможность глубокой трактовки того, что представляет собой сам человек: не что-то окончательно определенное, самодостаточно — гуманное, а скорее потенцию в высокой степени, открытую неисчислимым возможностям и лежащую в длани Божией.

Сюжет романа движется к катастрофе. Мышкин посещает друга в его мрачном доме. После странной их беседы тот ведет его в одну из комнат и показывает ему труп Настасьи Филипповны, — убитая Рогожи- ным, она лежит на постели. Все окутано страшной мглой, на всем — невыносимая тяжесть…

Рогожин готовит нечто вроде ложа. «Кое-как постель устроилась; он подошел к князю, нежно и восторженно взял его за руку, приподнял и подвел к постели…» Князя он укладывает на левую, лучшую подушку, а сам протягивается с правой стороны. И тут кажется, что земля стягивает его с возвышения к себе… Мышкин чувствует, как та мгла, из которой он тогда вырвался, вновь смыкается над ним… В словах, которыми они обмениваются, все явственнее звучит тема распада. Далее следует:

«Когда Рогожин затих (а он вдруг затих), князь тихо нагнулся к нему, уселся с ним рядом и с сильно бьющимся сердцем, тяжело дыша, стал его рассматривать. Рогожин не поворачивал к нему головы и как бы даже и забыл о нем. Князь смотрел и ждал; время шло, начинало светать. Рогожин изредка начинал иногда бормотать, громко, резко и бессвязано; начинал вскрикивать и смеяться; князь протягивал к нему тогда свою дрожащую руку и тихо дотрагивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки… больше он ничего не мог сделать! Он сам опять начал дрожать, и опять как бы вдруг отнялись его ноги. Какое-то

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату