то, что я пережил с отчаянием в замутненной крови, или выскреб из Лотовых книг, или услышал от самого Лота, теперь же я изнутри сам силился разглядеть этого Благуна, эти живые мощи под Синей Скалой, с которой ниспадающим лучом струилась лунная благость, разгоняя призраков, стремглав бежавших от меня, вечного вампира.
Я выпрямился и увидел его, похожего на огромный пень, обрушенный зимней порой лавиной и оставленный сохнуть на ветру да устрашать звериные стаи. Лицо было окаменелым. И борода, слишком длинная для человеческой жизни, простиранная десятилетиями соленых дождей, походила на сталактитовый натек. Он молился, хотя губы его были стиснуты: «Истребление, доподлинно, над нашими головами, вот-вот опрокинет нас в страдания и боли, спалит часть по части, и имя наше будет значить не более, чем крупица праха».
Над ним возвышалась знаменитая Синяя Скала, библейский приют отшельников – насилие и лицемерие лихолетий загоняли их в одиночество. По преданию, здесь с крутого утеса первое пришедшее сюда славянское племя бросало в пропасть бесполезных старцев, не способных уже ни сеять, ни воевать и поэтому становившихся бременем для покорителей плодородных земель, вод и вожделенных выходов к морю. Кости, валявшиеся повсюду, усохшие и желтые, накладывали на это предание печать истины. Сквозь эту истину проросло по обыкновению еще одно предание: обреченные старцы были прокляты и умирали с открытыми глазами – в обледенелых зрачках запечатлелось, как они срываются в бездну.
Тяжелый даже в своей опустелости, с мыслью, что единственное мое пристанище крепость, я навалился на суковатую палку и преобразился в смирение. «Пришел за советом, отец Благун», – сказал я. И услышал, что алчность отворила человеку уста даже на темени, а такому, по истине говоря, совет не потребен. Он тоже, подобно своим ровесникам и подобно мне, был частью мрака и мраком. Перед костями в лохмотьях, что звались Благуном и постником, устрашилось бы даже пугало из конского черепа, вздетого на обтянутую рядном крестовину, – выдравшись из земли, скоком помчалось бы в преисподнюю. Обросший волосами, он цедил из скомканной своей души дух смолы, который разливался вокруг его тени. «В Кукулине и всюду, на каждом шагу прорастают зло и проклятье», – поспешил я сказать, а он: «Кто ты и как твое имя?» Мы переливали из пустого в порожнее. Я назвал ему свое имя. «Борчило!» – крикнул я, а он опять, не шевеля губами: «Помню тебя, и помню, что ты воистину мертв еще со дней моей младости. Ни из библейского кубка, ни из иудейской каменной чаши не напиться тебе вина – ты не воздаешь небесам любовью. Возвращайся в могилу, если есть она у тебя, дай мне досчитать, когда человек и зверь обратятся к покаянию и посту». Я силился не упасть – от огорчения, что понапрасну одолел такой путь. «Печально, но я жив, святитель. Прикоснись ко мне и уверься».
Из пустого в порожнее. Продолжать ли? Я продолжил, чтоб придать смысл своему приходу: «Предчувствую новое нашествие крыс, отец Благун. Ратусов в легионах. Ныне, в губительном преображении, предводители их явились как мужчина и женщина – Исайло и Рахила». На миг в нем будто пробудилось что – из далеких лет: «Исайло, мой внук?» Я вздохнул: «Какой еще внук? На самом деле его зовут Адофонис, он крысиный святой». Процедил: «У меня нет совета, я не утешаю заблудших. В крови глупцов и вправду живут легионы, жаждущие серебряных динариев, статиров, дидрахм. И латинских златниц. А кто они, эти ратусы?» Я пояснил: «Крысы, серые и злые. Согласно Лоту, их другое название – ратусы. Вот его рассказ:
Можно было повернуться и пойти назад, а я стоял и исходил мукой. Зачем я здесь, какого совета жду от этого призрака и моего двойника? Окажись тут третий, свидетель невероятного, он бы нас почел встретившимися мертвецами, а сам зашатался бы и, треснувшись о камень, стал бы нам сотоварищем.
«Благун, выслушай меня, – пытался я выдраться из глухой тишины. – Благун…»
«Уходи же, мученик, – прохрипел он. – Возвращайся в свою могилу к злодейским снам. Мир не жалует тебе подобных. Слышишь грохот? Близится потоп, он унесет всех, и нас с тобой, мертвых для всего живого, избавленных от славолюбия и вековой боли, прощай, несчастный смутьян, я помолюсь за душу твою, загубленную в повадливости и злострастии».
Тоска бросила меня на колени – чтоб не глядеть свысока на эту заросшую бородой немощь. Лунный свет сгущался и, спускаясь, превращался в зеленоватый покров для камня – Лифостротона, затвердевал, его можно было отколупнуть ногтем. Свет улегся щитом между нами, между его и моей потерянностью. Может, унижая собственное достоинство, я спросил у него, случаются ли возвращения из царства мертвых и придет ли новая Лазарева суббота. Он сидел и раскачивался взад-вперед, на коленях держал черепаху – символ отшельничества и смирения. Были у него свои истины: «Корень мертвого дерева живет и пускает отросток. И отравная смертоносная икра усача преображается в рыбу. И у угря отравная кровь, но угорь той кровью живет, и растет, и питает нас. Камень, даже раздробленный, сохраняет жилки под лишаем. Человеческое воскресение в его потомстве». Я коснулся стариковской руки челом – придя за чужой мудростью, я обрел свою: и у крыс бывает потомство. И снова из пустого в порожнее переливалось духовное наше касание. «Кто ты и как твое имя?» Снова: «Моя имя Борчило». Вздрогнул: «Помню тебя, и помню, что ты воистину мертв. Уходи».
Я ушел, забился в ближайший распадок – подумать о нем и о себе.
8. Немощь веры
С покривившегося дуба, в это лето, столь богатое желудями, что в окрестностях Кукулина прижилось стадо диких свиней, отозвался дрозд, за ним рябчик. Неслышно, немо надо мной пролетела сова и пропала в чаще. Ночь была, и не было ночи. На востоке начиналось солнечное рождение, чреватое зноем, зато утро обещало обильный свет, неведомо почему наполняющий душу печалью, конечно же не мою, – такое ощущение возникает после радости и доступно только живым.
Укрытый камнем, похожим на магму, я видел, как к обиталищу отшельника Благуна подошли люди. Можно поклясться, что их из себя извергла гора – лица словно поросли лишаями: Петкан в медвежьей накидке, бездумный и беззлобный, как всякий пропойца, живущий сказаниями, в которых, словно ползучие стебли, переплелись столетья; сынок его Парамон, избежавший уборки подсолнухов, потерянно пялится на свои ладони, дивуясь, с какой стати его занесло в эти горы; Богдан (а говорил, не придет), задымленный факел из костей и души, ростом выше первого, пониже второго, с тайной мощью в себе – звери его пугались. Подошли и остановились, не приближаясь к постнику, поджидали задышливого Карпа Любанского, из соседнего села, в свою долю потрудившегося в битве с легионами святого Адофониса. Они явились, исполняя волю старцев, уже день как сиротствующих без старейшины Серафима, принесли горшок молока и ржаную лепешку.
В себе, в малом шаре собственной вселенной, я загодя назирал то, чему надлежит случиться: станут перед утренней тенью Синей Скалы и позовут отшельника, и он, знать о них не желающий, откликнется из темной ямы, спросят его, и спросит он, и подождет, пока его снова спросят, а затем сдастся – и не будет