уже святыми мощами на завтрашнем алтаре. За ними внезапно появилась она, Рахила, по такому случаю в блистающей белой одежде, волосы увязаны на затылке, скромная, с молитвенно сложенными руками. Если б пришли только мужчины, постник Благун отослал бы их назад, в Кукулино, он давно уж отмахнулся от этого мира, не исповедник он им, не утешитель. Мать его выплетала рогожки, кормила дитя перегретой грудью, от работы не отрываясь. Выкормила – давно. Теперь же он постящийся пень. Без сомнения, он предпочитал голоса, не желал, чтоб на него глядели, живые лица мешали ему. Весть о смерти первого старейшины его не тронула. Прохрипел: «Серафим, что ж, человек далекий и не Лотова ума, чтоб помнить долго. Чего надобно?»

В этом краю дуб называли его именем – благун. Такому, как он, хоть и с повыщербленным стволом, пошли бы на имя и другие названья дуба – острогон, плоскач, крастун, белик, гожлак, сладун, клецер, горун, черник, стеж, платичак, крастун, доброцвет, и еще – баднилист, огнешник, ложник, котолист, дробник, цер, желадец, громоплодник.

Вши под лохмотьями зарылись глубже в корни волос, привлеченные приливом крови. Он чувствовал, он не ошибся – под Синей Скалой стояла женщина. «Не подступишься, небось без памяти», – послышался Рахилин голос. Сдерживая волнение, сообщил: «Борчило принес мне известие об Адофонисе. Могу выслушать и тебя, преблаженная». В ответ, однако, раздался мужской голос: «Мы Борчилу не знаем, любезный мой. Пришли звать тебя в старшие, на постройку церкви». Другой, Петкан: «Начали, да не закончили, преподобный мученик. И правда ли, что лес подпалил монах?» Третий, Карп Любанский, опытный в возведении церквей, вызвавшийся помогать кукулинцам: «Отведи проклятье от чернолесья, спаси нас».

Во всем этом словно было какое-то поругание для отшельника, словно некий многобожец расставлял ему ловушку. Долго выплетался из паутины старости, слишком долго. Забытье прихлопнуло его, он не понимал, чего от него ждут. Вылез из конуры, похожий на букашку, колдовством поднятую на задние ноги. Из полинявшей рясы, из льняной кожи, натянутой на кости, вытащил руку, безжизненную и словно чужую, протянул ее к далекому сну, лаская прозрачно-синей ладонью ему одному видимое видение. «Нестория, – неожиданно мягким голосом позвал он. – Нестория, я знал, ты вернешься ко мне». Рахилин голос тоже зазвучал мягко: «Не прельщайся, благочестивый. Меня зовут по-другому». Парамон: «Какая Нестория, что с ним?» Петкан: «Призывает небесную мученицу избавления нашего ради». Богдан: «Не похоже, что так, богоизбранная дружина. Поглядите на его глаза – он размечтался о живой». Карп Любанский: «И все равно он поможет нам. Под

его благословением поднимем церковь». А Благун, сплошной хрепет костей и кожи: «Что ж ты, Нестория, дай мне руки, я муж твой». Отшельниково сладострастие перекинулось на других. Зашумела кровь. Стояли, прижатые друг к другу, восемь рук, как восемь лопастей мельничного колеса, жаждали женской плоти. Того гляди смелют не только оказавшееся рядом зерно, но и самого постника разотрут в прах, не оставят мокрого места, чтоб неповадно было старику пробуждаться и призывать лебедиц из юности.

«Подождите, – солнце загляделось в месяц из зеленой бронзы. – Он видит во мне мученицу из своих молитв. Оставьте меня с ним. Я его уговорю».

«Но он…»

«Не надо мне ваших баек».

«Он же вознамерился…»

«Я тоже вознамерилась. Идите».

«Он вознамерился попользоваться твоей молодостью».

«Вас послали привести его в первые старейшины, с вами он не пойдет. Я беру ваше дело на себя».

«Оглупели мы, мои любезные, стали рабами слабосильной веры да соблазнов. Чего ждем, кого? Пошли, я вам покажу в треснутой тыкве будущие наши деяния, вы увидите, что никуда от нас постник не денется. Умные ног по горам не ломают. Пьют да поют».

Вдруг Парамон, вспыльчивый и простоватый, схватил за руку Рахилу и поволок ее за собой. Остальные, смущенно посмеиваясь и пряча глаза, ушли, а постник долго, до самых сумерек выл, покинутый и одинокий. Ушли с помутненными взорами, каждый в гневе на самого себя – изгнание процветает гневом. Отшельников вой звучал псалмом, и слышался в нем небывалый призвук. Выло словно бы само время, ходом столетий обращавшее порядок в безрядье, чтоб из этого безрядья взращивались возможности нового порядка и смысла: за уходившими в небытие людьми приходили другие с чем-то от предшественника в себе, излучающем далекие устремления, преображаемые в творения мыслителей и зодчих. Ничего странного: вой – это песнь человеческого состояния, эхо гнева и немочи, но ведь и восхищения и негаданного открытия также. Ничего странного: во мне освобождаются от забвения мысли старого Лота. Не набатом к бунту. Успокаивающе и предупреждающе: во всем, от лица до события, просматриваются глубины – истины человеческие и божеские обманы в нас, и только в нас.

Выбравшись из покинутого волчьего логова, ищу в небе и не могу отыскать своей звезды. Предчувствую: Благуну не укрыться от кукулинцев за стеной забвения, знаю также, что и я буду поминать его имя не злобы ради, а с недоумением. Благун! Остался ли он тем человеком, какого я знал, и есть ли в этом краю еще кто, переваливший за сто лет? Вон он, выпрямился, вышагивает, не дает ногам каменеть. Высокий даже в согбенности своей, в Кукулине, может, только я чуть повыше его, на длину пальца. «Благун», – зову. Не откликается. Поворачиваюсь и тоже горблюсь. Мой дом и пустой гроб в том доме ждут меня, покинутость их наполняет тоской. Крепость и все, что в ней, похоже на каменный призрак, на котором столетья густо отложили свой страх и свою скорбь.

На возвратном пути, проходя мимо Синей Скалы, я не перекрестился. Прощай, преподобный постник! Ты тот самый Благун, о котором я, обращаясь в далекие лета, могу рассказать многое – из юности твоей и своей, и да простится мне, что я уподобился рудокопу, усеивающему землю незатягивающимися ранами и тоской.

…Еще до того, как крысы черными потоками нахлынули на Кукулино, колдовка Яглика (божились, что девица) дождалась, когда луна наполовину вынырнет из земли, и выдоила ее. Облегченную, с пустыми сосцами пустила ее наверх, а молоко в бронзовом сосуде снесла на погост и молоком тем промыла себе там глаза, чтобы узреть жизнь мертвых. И узрела. Ей многие верили: тысячи усопших кукулинцев сидят у подземной реки, растираются песком, скидывают с костей мох и могильную землю, готовятся к свадьбе, в свой день, в свой праздник – дело было на радуницу. Покойные Никифор и Мендуша вновь примут благословение как муж и жена, сыну своему Серафиму родят братца, не одноухого, а здоровенького и прямого, настоящего князя Терновенчанного, достойного и без упросов стать первым старейшиной на селе. Без лукавства, как уверяла всех Яглика, новенький Серафим перешагнет из одного мира в другой и, объятый сладострастием, найдет себе супругу. Никифор и Мендуша ожидают от него внука и дождутся, в один из поминальных дней внучек зажжет на их могиле свечу и оставит кувшин вина, чтоб мертвым было с чего запеть. И тоже поищет себе жену. Так оживали забытые предания о чуме, которой давала жизнь женщина, оплодотворенная семенем упыря. Как полагали самозваные близнецы Кузман и Дамян, следовало раскопать

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату