Новому надстарейшине пала на плечо голубица счастья. Оболокли его в новую рубаху, волосы заложили за уши, усадили на ворохе мягких шкур. Подмолодили, и лицо его умягчилось от смутных мечтаний. Не желал в отличие от покойного Серафима вкушать пахту и молоко – укрепляли его орехами в меду, коровьим маслом, болотной рыбой. Сельчане, мужики и бабы, если не все, то большая часть, окружили его почитанием: с тех пор как распалось Растимирово владение, наистарейший старейшина, стоящий во главе старцев, становился в Кукулине верой и разумом. Никто поначалу и внимания не обратил: следопыт Богдан не разлучался со вчерашним постником. Люди свыклись с его распорядительностью – что и когда дать старцу на обед или ужин, когда уложить и когда поднять, кому вести его на Давидицу купать, мыть и оглаживать оределые волосы. И бороду, длинную и запущенную, старичку уладили, прямо хоть икону с него пиши. Богдан от Благунова имени созывал на сбор винограда, определял дни, в какие поднимать пар, указывал, из какого леса брать на зиму дрова. Кукулинцы, особенно молодые, понимали, что Благун – живой труп, стручок опустелый, без забот о будущности села. Его мозгом мог быть и был только Богдан, охваченный тайными умыслами. Многие полагали, что главная беда старика в забывчивости. Восседает себе в каморе облупленной, но вполне достаточной для того, чтобы в ней прорастали всякие мысли, даже невозможные: старости не мудрено грезить о плотских радостях, сама старость, утомленная, истощенная, выморочная, не все о себе знает. Новый старейшина с восторгом, приводившим в немоту, уверовал, что он прежний Благун, имеющий жену Несторию и двух чад, Богорода и Кристину. Богдан пытался рассеять соблазнительное наваждение, открыв истину – у любезного надстарейшины нет ни жены, ни чад, были когда-то, а теперь обратились в прах. Как это ни жены, ни чад? – поражался старец. Разве не ему доподлинно советовал Растимир не разлучаться с Несторией? Но Растимира никто не помнил. Это приводило старика в гнев: «Чтоб вам закопаться живыми! Прочь с моих глаз». И тотчас же отзывался Богдан мягким голосом: «Мы тут, чтобы слушать тебя, мой любезный, а не чтоб обманывать». На это старец: «Слушайте небеса, а мне служите покорности и уважения ради. Не обманывайте меня, приведите Несторию». Богдан доверился своему дружку в накидке из медвежьей шкуры: «Беспокоит он меня, Петкан. Обженю я его». Петкан изрек наставительно: «Поглядел бы раньше на одряхлевших петухов. Колеют, пропади они пропадом, не добравшись до курицы. Да и кто ж ему этакому даст невесту?» Богдан усмехнулся: «Я, мой любезный. А когда мы пристроим к нему эту пришлую, Тимофей и твой Парамон задираться бросят». Петкан: «У нее же муж есть, Исайло косноязычный». Богдан: «Еще неизвестно, муж ли он ей. Пошли, братец. Надстарейшина у нас один-одинешенек, давай ему станем сватами. А не то и все другие перегрызутся, К жене старейшины не очень-то руку потянешь. Такую руку отсекают ножом».
Зашагали как будто вслепую к недостроенной церкви, принакрыли тенью животворителя святительских житий, недобрый свет в их глазах заставил его стушеваться над горшками с краской. Позднее они не скрывали, что и как говорили, особенно Петкан. По три раза на день повторял он, что было да как было, да еще себе самому рассказывал то же самое, когда не находилось слушателей. По правде говоря, за своего сына Парамона он вовсе не беспокоился, надеялся, тот сам вылезет из Рахилиных чар и со сверстниками поладит. Просто словно бы на амвон попал – вещал и вещал.
Если б не зловещие предчувствия, временами накатывающие на человека, все это можно было бы почесть деревенской блажью: виноград собрали, а пока доходит вино, каждый волен передохнуть и подкрепить себя шуткой. Меня тоже затягивала эта игра, потому что…
…Исайло вдруг перестал походить на Адофониса, может, он никогда и не был тем, кем я его посчитал. Глядел на пришедших с небывалой тоской, слушал: «Она, мой любезный, не жена тебе. Пригляделся я к ней, вижу – ищет мужа и будет его искать, перессорит нам весь молодняк».
От глухой тишины, от решительных лиц мужиков разум его воспалился, он побледнел, словно покрылся известью. С клекотом отступил к своим библейским мученикам. Хоть предчувствие обещало ему зло, не сразу смог их понять. «Почему, почему, почему?» – «Потому что она станет женой нового надстарейшины». – «Но почему, с какой стати?»– Он и вправду, видать, не понимал их, надеясь на милость, отступал дрожащий. Охваченный страхом, заходился мукой. А сердца пришельцев покрылись корой суровости. «Рахила не жена тебе», – задышали жарко. В решимости оженить надстарейшину и тем избавить молодежь от ссор обретали согласие. Словно бы вырастали – святилище без крыши стало тесным, вот-вот треснет от их усердия. Пораженный в сердце, побелевший, затем зеленый, Исайло корчился, умоляюще тянул к ним руки, перепачканные краской. Богдан с Петканом казались ему Голиафовой ступней, явившейся из черной адовой бездны, чтоб безмилостно раздавить его, как червя. «Рахила, любезный мой, теперь божия и наша и потому принадлежать должна преподобному отцу Благуну». «Но я тоже ваш. – Он силился говорить, умилостивить их. – Я рожден в Кукулине, и матерью моей была Кристина, дочь Кристины Благуновой». «Не придумывай, – возражали они с угрозой. – Нам обманщики не по нраву».
В этой затее, в глубинах ее, мутным осадком залегло византийское вероломство, от которого славянин, и не только он, терял жизнь или имя, а зависимость от вероломства порождала жестокость. Венера обреталась не столь высоко, чтоб не плести коварных петель и венков дурманных для людей, ползающих под ее небесами и медленно погружающихся в трясину порока и поругания.
В отчаянии небывалом, от которого на меня накатила тревога, жуть, пробирающая до костей и крови, Исайло сунул руки в горшки с красками. Одна ладонь его стала кровавой, другая черной. Унял дрожь. «Этот пурпур – кровь моя, моя честь», – и коснулся одной стороны лица. Глядели, не понимая его, их сознание привыкло перекраивать мир по своей мере и своему закону. Мыслители с мутным разумом не вызывали у них восхищения. После нового прикосновения другая половина Исайлова лица стала черной. «А это станет моим поруганием, моей гибелью». Прыжком наскочил на них и, располовинивши их, вылетел из церкви и мира святителей, покуда не потребовали Богдан с Петканом привести Рахилу в подвенечном наряде.
Тоска. В крысе бунтовался человек, или в человеке оживала крыса для защиты рода своего и племени, внешнее обличье не имело значения, имя тоже, Адофонис или Исайло, не плоть, не душа – кипела кровь, того гляди вырвется из ноздрей и ушей, ударит густыми потоками, заливая и круша все на своем пути. Когда схлынет, ночи и дни сделаются кровавыми с кровавыми звездами и солнцами.
Я следил из крепости. Исайло шел покачиваясь, как бы уплывал, уносимый волнами невидимой муки и горечи. Продирался сквозь теплоту предвечерья, солнечные лучи с запада освещали небо – без птичьих стай и утешительных знаков. Исайло сдерживал крик или умягчал язык в горячей челюсти, вознамерившись поведать такое, от чего у псов дыбом поднимается шерсть. Его пурпурно-черное лицо испаряло серу, от запаха ее угорело падали мотыльки. Перескакивая через заросли иван-цвета и одуванчиков, всхлипывая горлом и кровью, Исайло скорбящий, а может, Адофонис, великий крысиный вождь, добрался, задыхаясь, до обиталища надстарейшины. Но лучше бы он пожаловался первому встречному камню.
Позднее, в миг прояснения разума, Благун обо всем рассказал Богдану, а тот передал дружку своему Петкану. Исайло вроде бы исповедался: «Я сын Кристины и внук Кристины, рожденный тобой и Несторией, Рахиле довожусь отцом. Я твой правнук, преподобный дедушка, и Рахила от твоей лозы, а как минуло ей девять лет, потеряла разум от насилия, учиненного над ней городскими негодяями. Постник, неужто ты возьмешь в жены свою кровь?» На горе, за селянками, что спускались с охапками сушняка, последняя солнечная румяность запуталась в рогах одинокого оленя, напрасным рыком призывавшего самку. От надстарейшины тоже пошел серный дух, весь он точно затлелся серой – кожа его синевато поблескивала. Старик дымился и не спешил поверить, ждал, когда в нем созреет мысль об убийстве, он воистину мог бы убить, мог крикнуть, что Богород (Тимофеев прадед) не был его сыном, так почему б и Кристине не быть боярского семени? «Та, что доводится тебе дочерью, не моего семени, – вздымал он для проклятия руку. – Несторию я и вправду взял под венец тяжелую за несколько сребреников, ради коих и Иуда без соблазнения предал учителя своего Иисуса Назарянина».