камень. Из крысиного воеводы испустился дым, метнулся, завихряясь, вернулся ожившей тенью и сотворил из себя крысу со страшным веприным горбом, на коем восседала нагая женщина. Бедра ее подрагивали, предвещая сладострастие, чреватое безумием и проклятьем. И вдруг, будто оборвался кошмарный сон, прозрачность крысы и женщины сгустилась в корявый пень, затянутый грибной слизью. А потом ничего, даже пня не стало. Только голая, потрескавшаяся земля без побегов и корней, без муравьиных лабиринтов, без дыханья крота или барсука.
Небеса охнули и провисли мехами под тяжестью горя. Лопнули, выцеживая из себя зной. Тотчас из трещин земных, неведомо с какого или которого дна, после придушенных громыханий, с рассветом (или с сумерками, не важно когда, и время можно вывернуть, как кожух) прихлынули тени. Они ширились, собирались наплывом, разрывались и склеивались снова и двигались шелестящей шкурой, не сосчитать зубов, хвостов и – на каждую пядь по горбу. Мор. Погибель. Пред таким завоевателем никому будущего не ухранить. По земле, давно не тронутой ветром, проходила ожившая мгла с красными и зелеными искрами, двигалась крысиная рать. Чем ее остановишь – чарами или крестом?
Колдовка из местных, кривошеяя Яглика, выбравшись из своих кожухов, направилась на гумно поворожить над клоком волос троекратной вдовицы. Запалила волосы в роге для волшбы, доставленном из-за моря, заголосила. Распевала пискляво и размахивала руками с неуклюжестью взлетающей цапли. Лицо бледное, сильные округлые скулы под большими глазами – видать, когда-то была красавицей. Впустую, хоть на себе волосы запали. Темное месиво, волокнистое, серое и пузырчатое, прошло сквозь нее, оставив один скелет с куском потрохов под ребрами. Появился человек с крестом, сухой и высокий, – Ангел. Шаг неверный. И молитвы его, и глаза – две ямы без жизни – выказывали безумца. «Вы были наши целители, – молвил он, – души наши освободили от скверны, истребили идолопоклонников и скотину паршивую и с ними прочую нечисть, а теперь возвращайтесь в свой мрак, оставайтесь в межах своей черной скинии [11], мы же вас воспрославим, первенца новорожденного вашим именем наречем».
И молитель, изнутри подпекаемый пламенем своей, и только своей веры, умолк. В Кукулино вступали орды, племя, пред коим могила осыпалась в могилу. Одолевали силой и натиском, и неведомо было, пустошь остается за ними или – из моей бойницы не углядеть – оживает камень, обрастая зубами и шерстью. И все другое рядом с камнем: дернина и пень, даже тени, до того недвижимые.
Кошки, грузные и хладноокие, иные с морских прибрежий, ленивые ловцы ящерок и мышей, устремились к Городу, к городу татей и богомольцев, славян, иудеев, латинян, что торговал с ромейскими городами и самой Рашкой [12], а еще пьянствовал, блудодействовал, маялся или пел, испарялся от мерзостей и молитв, сытый и голодный, бездельный и работящий, с укрытыми златницами и злодеяниями; он и во сне не видел, что ждет его, когда Кукулино станет могильником, катапультой, которая заметнет беду прямо в его содомскую душу, и разойдется она по всем царствам и покроет их язвами неисцелимыми, и не спасет от них ни снадобье девятитравное, ни прах.
звездного камня, ни черепашья кровь. Ни магия далеких земель, населенных полудиким людом, ни крест из дерева от гроба Господня, из тех краев, где растут смоквы и библейская мандрагора. Ни щит, ни меч. Ничего, ничего, ничего.
«Огнем, – надоумил кто-то. – Отобьемся огнем». Это сипел Парамон. И родитель его Петкан – трехлетний ребенок помочился ему на кровавую пятку, чтоб крысиный укус не оставил отравы, и он ожил. Их крики были слышны за горами. Отец и сын, два голоса в одном взреве, обещали избавление и надежду, что победа останется за человеком. Но голоса людей до старейшин не доходили. Малоумие старцев заставило меня дважды выблевать себя, всего – от костей до гроба. Старичье вопрошало, кто пропитывает монахов. И отвечало само себе: мы, преподобные отцы, вас пропитываем, наши нивы. «Позвать их, пусть распятием разгонят сброд», – бормотал Серафим одноухий. И тотчас вопросил, а кто же поит вампиров. «Кровь наших снох да сыновей, благородный старейшина», – напомнили ему. «Позвать их, – вскричал он, – не то завтра, без нас, они вдругорядь вчинятся мертвецами под плитами!» Умно покачивали головами, на самом же деле – полоумели, гнили, чернели. Крысы, очутившиеся в каморке с заложенной дубовой дверью, попрятались в тень, бессильные выбраться отсюда и пристать к ордам, к великой оргии. Слишком были стары, чтоб вскарабкаться по глинобитной стене и пролезть в трещинку под крышей.
Тех, что рождались, Деспотом более не нарекали. Ни одна женщина не хотела кормить вампира.
5…И огонь
Старейшины не спрашивали, как войти в сообщество с монахами и вампирами. Припомнилось одному, что то ли среди монахов, то ли среди вампиров есть у него родня, дядя по отцу – Макарий, или Монахий, или Манасий – имя он позабыл, и, может, не по отцу вовсе, а по матери, игумен. Теперь вот, в полночь, сидит он на груше-дереве и прикидывает на пальцах, как им помочь. Тут самый старый, Серафим, признался – надумал жениться, достаток есть, вот только колченогую не возьмет, он и сам хромой да без уха; а снилась ему такая грудастая, что соху грудями впору волочить по камню.
На селе про старцев никто и не вспоминал. Бегали стремглав с топорами, рубили можжевельник и вязы, поджигали ежевичник и несжатые хлеба, целые запряжки бросали в пламя. Некоторые обгорали, зато помирали с выгодой – подсобрав тепла на вечный подземный холод. Меж тем верхний край кукулинский не устоял. По кочкам и по кустам живым потоком хлынули крысы, потеснили сельчан. Ударили неуемной силой на защитный огненный пояс. Кукулинцы сгустились в пламени. Самый сильный из всех, Тимофей, зубастый парень, внук не знаю какого моего внука, верховодил – головней поджигал вороха хвороста и сухие бревна. Пошатнулись крепостные стены, от чада потемнел день. Но заслоны из запаленных дерев, пней, дверей, зыбок, столов, бочек, двуколок, хомутов, сох, седел не удерживали напора крыс. Чумоносители бросались в огонь с писком, звериным и человечьим, принимали пламень на свои горбы, свертывались в клубок, обожженные и ощеренные, горели и обугливались, а по ним проходила вторая косматая волна и тоже кидалась на огненную окову, дабы обеспечить рати, идущей следом, проход к сердцу Кукулина и дальше, к Городу, к жилищам около Города, к морю, до самого Киттима [13], до неведомых земель.
Где-то, в другом селе, ударили колокола. Сперва малый – голосом молодой борзой, причуявшей лисью норку, ему ржаво отозвался колокол побольше, вслед за ними самый больший, старый и строгий, не будоражащий, но смиряющий смуту. Звон мешался, возносился ввысь, ширился, напоминал о забытых праздниках и библейских мучениках. И в горах и на равнине почитались эти колокола. Верили, что в полой бронзе живут голоса прадедов, тех, что переселились сюда из Склавинии и покорялись сперва Перуну, а затем покорствовали Христу. Некогда живший Лот, Magister artium liberalium [14], частенько говаривал, что, как только им крест не в помогу, они делают заворот назад, к своим стареньким племенным богам. Меж тем колокола перестали молить. Теперь они лаяли по-собачьи. У двух больших звук на низах прерывался, а маленький с писком зарывался в самые небеса. Упорствовал. И треснул, смиряясь. Остался лишь хриплый лай двух других, а может, смутная воющая молитва за упокой душ и живых и мертвых, за упокой малого пса с языком заглохшим в бронзовой голодной утробе.
А крысы набегали со всех сторон. Словно их притягивал адский дым и колеблющиеся завитки огня. Словно в пекле освобождались от подступавшего мужского семени и женской истомы. Не было у них ни семени, ни истомы, распложались и днем и ночью, с подвизгом заскакивали друг на друга, убывало семя, и набухали сосцы – яровитые, как никогда, воздвигали царство свое.