«Да что ты, неужто и у меня под бровями щерятся бородавки?»
«Зачем бородавки! Легче разве, когда по тебе ползает всякая нечисть? Макарий тоже мог бы, как я, ладаном покурить. И не спрашивай, знаю, что тебя мучит – послушник адов, колдун. Так вот, Макарий-то Огнежог ему таки отомстил. Ходил он от села к селу, христарадничал, а за ним, особенно по ночам, таскалась тень. То человеком скинется, то псом о двух головах. А только к нему приступит нищий, видит – куст. Да предивный эдакий куст – косматый. Дышит, и от листьев потом несет. А нагнешься да оторвешь листок – застонет».
Теофановы губы взбухали, и глаза и весь он расплывался от удовольствия изумлять тайнами и дивесами. В такие мгновения, несмотря на одышку, он делался значительным и торжественным, возрастал. То ли от болей в горле, то ли от возбуждения и восторга, что он иной, не как монахи, и не только наши, и не только монахи, он раскачивался, ширя руки, и словно желал меня обнять. Из омертвелых его волос вылетали искры: разгорятся и осветят множество всяких чудес, известных только ему. Я спросил:
«А слышал ли ты, брат Теофан, о следопыте Богдане из Кукулина? Он по треснутой тыкве читает прошлое. Веселый такой вдовец, любит выпить. И Велика при нем, про нее-то ты не слышал, ростит ему детей. Он и вправду видывал чудеса».
Удивленно, глазами только что пробудившегося человека, возвращаемого в обыденный мир, Теофан вглядывался в меня. Затих, стушевался, без дыхания и без сиплых всхлипов – словно собирался, распахнувши все двери в прошлое, вкатить меня на серебряной повозке в удивительные видения, а это почему-то не получилось. Усмехнулся печально, от глаз отлетели искры.
«Ладно, смейся, коли охота. Только выслушай до конца. Стал Макарий Огнежог прикидывать. Как такое возможно, чтоб всю дорогу за ним тот же куст был? И решился он его подпалить. Загорелся куст, и вой от него пошел. Листья съежил и выдрался из земли. Только поздно. Огонь есть огонь. И для дерева, и для мяса. И для самого себя. Огонь, угли, потом пепел. Разворошил Макарий Огнежог пепелище нищенским посохом и в ужас пришел – чьи-то кости там догорают. Пошел к родничку, нагнулся. И глядит – стал он совсем другим. Нету больше на лбу бородавок с оскаленными грешниками. Но и лба тоже нету. Смотрится на него из прозрачной воды песья голова. Тут и понял: в огне том сам он и сгорел, Макарий, а над родником склонился адов угодник. Дед мой потом его видел. В овражке пес завывал в монашеской рясе. Слинялый, все ребра видать. И нищенская сума на нем».
«Мрак, брат Теофан. Нам тоже завыть впору».
Боль в моей спине затихала, позволяла заснуть, и я бы заснул, кабы во дворе не послышался наказ отца Прохора: «Киприян, поставь на посевах прошлогодние пугала. А то воронья налетело».
Голос старца, требующий послушания от другого старца, выпускает невидимые отростки, один из них добирается до меня, обвивает, так что не двинешься, не дает уснуть, выпивая соки смутного сна. Со стен кельи неслышно выцеживается смола. Это и есть тот мой смутный сон. Стены на самом деле белые. На них кровью можно выписать боль. Сопротивляюсь мыслям, как обычно неясным, пытаюсь что-то забыть, сам не знаю что, какую-то горечь в себе или унижение, в которое меня заковали. Я голоден.
«Странный он, этот Антим, брат Теофан. Всю ночь на ногах, до зари. Ищет тайком волов».
Я, сам того не ведая, направил его через мост дорожкой, прямиком в хрустальную башню, от которой только у него есть ключ, отмыкающий недоступные другим неумирающие сказания.
«Антим? Мой дед знавал одного с таким именем – Антим Проклятник. Был он полевым надсмотрщиком у сельского старосты. Мужика нашего ни транжирой, ни обжорой не назовешь. А этот Антим сеятелям да жнецам разводнял похлебку, прислеживал, чтоб в муку побольше попадало песочка, чтоб поменьше елось. Мужики терпят. Не таковские, чтоб руку подымать на порядок, муравьишки, старосте возводят дом с тремя очагами. А надсмотрщик, стало быть, виноват, что они постоянно голодные. Староста их питает, дает им часть урожая. Без него им ни пахать, ни жать. И землица его. Отличился перед кесарем в битвах, выслужил. А надсмотрщик, понимаешь ли, и жито-то с фальшью мерил. Испольщикам чуток перепадало, до половины не доходило того, что полагалось. Ну, они и надумали, отсечем, мол, надсмотрщику одну руку, чтоб у него в голове прояснело. Другой будет нам отмерять жито, и правда на нашу сторону перейдет. Так и сделали. И что же? Антим исчез, а та рука некрещеная живет сама по себе. Лазит к мужикам в горшки за маслом да за мукой, волосы им дерет, к бабам забирается под одеяло».
От дыма ладана Теофан зашелся, раздыхивался и кашлял, растроганный судьбой стародавних испольщиков. Тужил.
За стойлом на монастырском дворе кто-то, Антим либо Киприян, тяжело раскалывал сучковатый пень. Над монастырем пролетела голубиная стая, петухи отозвались, один хрипловато, другой пронзительно.
«Не вовремя кукарекают. – Теофан поднялся. – Последний срок подошел заканчивать с севом. А то зарядят дожди. После дождей в эту пору лета всегда сушь настает. Виноград осенью жаждой не затомится. А вот пшеница да рожь – горе им, и нам вместе с ними».
3. Антим
Кипарис – вместо соков кипящая кровь, головня с живым жаром под тонким пеплом, притыка в ярме для впрягания чудищ. Жизнь прорезала его лицо бороздами сомнений. Монах, черный, неразгаданный, земля сникает под его стопами, дикая энергия завязана тысячью узлов – нет, то не луч духовности, в молитвах вознесенной к высям. Я мог бы на ладони поднести ему Содом с разложенными по постелям голыми Парой Босил-ковой и Лозаной. К соблазнам он, разумеется, равнодушен, они нас не сблизят. Чего доброго, посчитает меня грязным недоумком. Захоти он, и без меня сыщет женщину, может быть, даже кого-то из них, Пару Босилкову или Лозану.
Припоминая услышанное или сопоставляя предположения, неважно, мне не трудно из разноцветных кусочков составить некоего Антима, не грубого, а скорее дикого, спружинившегося в себе, каменно неподатливого к чужим мыслям.
Сын ратника, он рано обучился искусству орудовать копьем и пускать в дело меч и щит, даже голоруким не отступать перед неприятелем. Силой и храбростью он превосходил сверстников. Отцовские заслуги и собственная воинская зрелость обеспечили ему удобную и, как полагали многие, богатую жизнь. Однако он, приспешник отрицания, искал в будущее свою дорогу. Его считали обособленным. Таким он, конечно, и был. Не обшаривал свалки повседневья, чтобы украсить себя жемчугом мимолетной славы и с презрением поглядывать на голодных и обесправленных, голь, босую и безвольную, в лохмотьях и полинявших шкурах, народ, лишенный права на землю и на собственную жизнь. По его разумению, скудную землю с редкими нивами и водоемами деды их купили кровью и, стало быть, внуки должны защищать от византийцев и латинян. Не трудно предположить, какую опасность он представлял и для властодержцев, и для покорных. Те, что предрекали ему большую будущность, замолчали. Он впал в немилость. Бродил по рудникам и городам, искал сторонников, чтобы завести кузни и тайники с оружием, призывал к бунту. Без успеха. То ловец, то беглец, и всегда особняком. Усталый, а может, затаившийся до решительного мгновения, натянул