отец. А к нам в совхоз прибыл новый директор, но у него детей не было. Зато с нами теперь едет Зульфия, моя старая подружка.
Завтра в школу. После лета, после каникул. Ребята наговорились, теперь все молчат. А я встречаю своих знакомых - две березы, что вдали от дороги. Они одни в чистом поле, на самом высоком холме окрест, за Глубоким оврагом.
- Ау-у! Березы! Прямая и кривая! Привет вам! Мы едем!
Березы тонкие, еще не застарелые. Одна - прямая, повыше, с нежно-струистыми ветвями-прядями. Вторая - кривая, изогнутая, ствол ее дал петлю вбок, будто ринулась она в сторону, да передумала и потянулась обратно к сестре-соседке. И когда пошла березка снова вверх, то уже не прямо, а клонясь к сестре, будто ища у нее опоры.
В прошлом году, когда заметила их впервые, они были просто березы, просто деревья.
Потом к ним привыкла. А теперь, спустя лето, в последний день августа, увидев их знакомые силуэты, поняла вдруг: они мне родные. И не то чтоб подумала, а, скорей, почувствовала, что, будь они обе прямоствольные, не такой показалась бы и вся картина вокруг: полого подымающиеся и плавно нисходящие увалы, то серовато-золотистые - жнивье, то вспаханные под зябь - влажно-черные или бурые, а больше зольно-серые в рыжеватых подпалинах, кое-где как ржавчиной-медянкой тронутые пятнами всходящей озими.
Я как-то вдруг очень остро поняла, не будь здесь моих двух берез или будь они обыкновенными, эти места сделались бы неразличимыми, не моими; и небо осталось бы без того особенного выражения, которое есть у него только здесь, только над здешними полями. Что бы тут в этом небе ни творилось: громоздились ли башни кучевых облаков или тянулись длинные «кошачьи хвосты», позолоченные закатом; стояло ли лазурное вёдро или серыми плетьми хлестал поля дождь из низких распухших туч, - неизменным знаком родства метили небо мои березы.
Они были главной приметой над моей дорогой, как раз на полпути от дома до школы. От школы до дома.
Березы вдали от дороги. Далековато. Но кажется мне, что я вижу, как раскачиваются гибкие пряди, как поворачиваются на четырехгранных гибких черешках сердцевидные, зазубренные листочки; вижу крохотные почки, притаившиеся до будущей весны. Вот интересно: весь год они живут, листья лета, которого еще нет. Сидят за пазухой у нынешних листочков, в основании их черешков, почти что и не заметны. Как сжатые, спрессованные пружинки, они терпеливо ждут своего часа, набираясь сил, чтоб враз распрямиться, брызнуть зелеными каплями, превращая и саму березу-мать и все вокруг в зеленый праздник, в летнюю красу.
- Здравствуйте, березы! Мы едем!
Десять километров дороги от совхоза, где мой дом, до села Пеньки, где я учусь, как коромысло, соединяющее два полных, равных по тяжести ведра. И березы в вершине коромысла.
Если б кто мне сказал год назад, что я так буду говорить о Пеньках! Уравняю их по важности с домом! Я б хохотала над тем человеком, как над круглым балбесом.
А нынче - хороший начинается год! Все больше людей возвращается с войны (конечно, раненых). Вернулся и отец Зульфии, дядя Фаттых. У него одна нога стала покороче другой и совсем не сгибается в колене. Это оттого, что он вернулся, мы будем жить вместе с Зульфией. Прошлую зиму она училась далеко от дома, в поселке, где жили ее родственники. И даже на воскресенье не могла приезжать домой.
А дядя Фаттых захотел, чтоб теперь вся семья была в сборе, он один наскучился и очень любил Зульфию, хотел, чтоб она хоть по воскресеньям бывала дома. И еще он знал, что нам вдвоем с Зульфией будет хорошо.
«Друг, - говорил он, - половина твоей души. А может, и больше».
Сейчас половина моей души сидела рядом со мной на телеге и болтала маленькими ножками, посматривала черненькими, умными глазками. Слушала, как девчата поют любимую песню Лены Ахтямовой:
Лены нет, а ее песня осталась. Я вслушиваюсь в знакомые слова: это странное слово «любовь»… Я чувствую, оно стало больше моим, чем Ленкиным, и больше моим, чем песенным. Оно (наверное, вместе с мелодией) почему-то рождает тоску в моем сердце, тоску и сожаление неизвестно о чем. И это оно - или вся песня? - соединяет сейчас меня со всем, что только вижу я вокруг, - от высокого купола неба до мелькающих перед глазами копыт Пчелки и дорожной пыли, оседающей на бурьяне. И оттого, что так много обнимает глаз, и слышишь сразу так много - и песню рядом, и тишину вдали, и говор ребят, тележный стук и дыхание лошади, пофыркивание ее, - и чувствуешь запахи - от леса, от пыли, сена, колесной мази, и дегтя, и лошадиного пота, и осенний пресный запах поля: земли и словно бы раздавленной травы; оттого, что так много всего соединяется с песней и со словом «любовь», что и не вместишь в одно-то свое сердце, в одну себя, - оттого, кажется мне, так трудно сердцу терпеть нежность ко всему сразу. Ведь огромный простор вокруг! И одно есть средство как-то заглушить в себе это непонятное сожаление обо всем, и тоску, и нежность - запеть вместе со всеми и тем самым присоединить себя и к полю, и к небу, и к лесу, и к ребятам. Заглушить, но не избавить…
В том-то и дело, что я никого не люблю… Но это неправда! Я чувствую любовь!
Но она - ни к кому. Просто так. Ко всему… Это все нынешнее лето виновато.
Зинка и любовь
Мы приехали летом в Пеньки с Зульфией и ее отцом, чтоб попросить тетю Еню взять на квартиру Зульфию. Вошли в дом, а бабушкина кровать стоит пышно убранная, пустая. Дыбятся взбитые белые, с прошвами подушки. Страшно стало от этой пустынной кровати. Правда, в самый первый свой приезд к тете Ене я тоже сначала не заметила бабушку - так, мельком, подумала, что кто-то днем спит. Сейчас никто не спал. Пусто. И все-таки я попыталась еще отодвинуть страшную догадку и спросила:
- Тетя Ень, а бабушку вынесли на воздух?
Тетя Еня ответила:
- Умерла мама. Нет у нас больше бабушки. Будто дожидалась, когда разъедутся ученики, чтоб не побеспокоить кого своей смертью.
Тетя Еня не заплакала. Терпела, наверное, свое горе. И говорила сдержанно. Словно держит что-то про себя, что боится ненароком обронить, проговориться.
- Эхма! - сказал неловко дядя Фаттых и сдернул кепку.
А мы с Зульфией схватились за руки, словно бы нас кто-то мог растащить, разлучить. Я ничего не могла сказать тете Ене. И мучилась. У меня в голове стучало: «Бабушка! Бабушка! Я же тебя любила. И ты меня. Как же ты умерла!» Но не скажешь ведь этого. При чем тут моя любовь! И что жалко ее, тоже не скажешь. Понятно же, что жалко.
Тетя Еня сама нас выручила всех: сказала, чтоб нам не так было трудно молчать:
- Не мучилась мама. Нисколь. Пригасла. Как сухой лист с ветки отлётывает… Не стало, и все. Нам бы так-то. - И пошла в чулан, на ходу говоря о другом: - Самовар счас вздую.