но не хладнокровно, что было бы чудовищно, а с раздражением, — это извинит их в глазах истории; возможно, что у многих из них под этим раздражением скрывалось отчаяние.
Упавший солдат все еще лежал на мостовой. Шельшер стал его поднимать. Из соседнего дома вышли несколько отважных женщин с заплаканными глазами. Подошли солдаты. Его отнесли — Шельшер держал ему голову — сначала в фруктовую лавку, потом в больницу Сент-Маргерит, куда уже доставили тело Бодена.
То был новобранец. Пуля попала ему в бок. На его доверху застегнутой серой шинели виднелась кровавая дыра. Голова его склонилась на плечо, лицо, стянутое ремешком кивера, было бледно, изо рта сочилась струйка крови. Ему было лет восемнадцать. Уже солдат и еще ребенок. Он был мертв.
Этот несчастный стал первой жертвой переворота. Второй жертвой был Боден.
До того как его выбрали в Национальное собрание, Боден был школьным учителем.[10]
Он принадлежал к числу тех умных и смелых школьных учителей, которые всегда подвергались преследованиям, то по закону Гизо, то по закону Фаллу, то по закону Дюпанлу. Преступление школьного учителя состоит в том, что у него в руках раскрытая книга; этого достаточно, духовенство его осуждает. Сейчас во Франции в каждом селении есть горящий светильник, — то есть школьный учитель, — и мракобес, готовый потушить его, — то есть священник. Школьные учителя Франции, умеющие умирать голодной смертью во имя истины и науки, вполне достойны того, чтобы один из их собратьев был убит за свободу.
Первый раз я видел Бодена в Собрании 13 января 1850 года. Я хотел выступить против закона о преподавании. Я не был записан в число ораторов; Боден был записан вторым. Он уступил мне свою очередь. Я согласился и получил слово через день, 15 января.
Боден был на примете у Дюпена, который всегда призывал его к порядку, стараясь при этом оскорбить. Боден разделял эту честь с депутатами Мио и Валантеном.
Боден не раз говорил с трибуны. Его речь, несколько неуверенная по форме, была проникнута внутренней силой. Он заседал на вершине Горы. У него был твердый характер, но держался он застенчиво. Поэтому весь его облик выражал одновременно и робость и решительность. Он был среднего роста. Его румяное полное лицо, богатырская грудь, широкие плечи говорили о мощной натуре учителя-землепашца, крестьянина-мыслителя. Этим он походил на Бурза. У него была привычка склонять голову набок, он внимательно слушал и говорил негромким и серьезным голосом. В его взгляде сквозила грусть, в улыбке — горечь обреченности.
Вечером 2 декабря я спросил у него.
— Сколько вам лет?
Он ответил:
— Скоро исполнится тридцать три.
— А вам? — задал он вопрос.
— Мне сорок девять.
Он сказал:
— Сегодня мы с вами ровесники.
Он думал, конечно, об ожидающем нас грядущем дне, где таится великое «может быть», которое всех уравняет.
Первые выстрелы прогремели, один из депутатов убит, а народ все не поднимался. Какая повязка закрывала ему глаза? Какая печать была на его сердце? Увы! Мрак, под покровом которого Луи Бонапарт совершил свое преступление, не только не рассеялся, а, наоборот, еще больше сгущался. В первый раз за последние шестьдесят лет, с тех пор как открылась благодетельная эра революций, Париж, город разума, видимо не понимал того, что творилось.
Оставив баррикаду на улице Сент-Маргерит, де Флотт отправился в предместье Сен-Марсо, Мадье де Монжо в Бельвиль, Шарамоль и Мень на бульвары. Шельшер, Дюлак, Малардье и Брийе снова вернулись в Сент-Антуанское предместье, пройдя по боковым улицам, еще не занятым войсками. Они кричали: «Да здравствует республика!» Они обращались к людям, стоявшим у дверей. «Вы что же, хотите империю?» — кричал Шельшер. Они даже запели Марсельезу. На их пути люди снимали шляпы и кричали: «Да здравствуют наши депутаты!» Этим дело и ограничилось.
Им хотелось пить, они начали уже уставать. На улице Рельи какой-то человек вышел из дома с бутылкой в руках и предложил им утолить жажду.
По дороге к ним присоединился Сартен. На улице Шаронны они зашли в помещение ассоциации краснодеревщиков, где обычно заседал постоянный комитет ассоциации. Там никого не оказалось. Но ничто не могло сломить их мужества.
Когда они подходили к площади Бастилии, Дюлак сказал Шельшеру:
— Я прошу разрешения отлучиться часа на два, и вот почему: я здесь в Париже один с семилетней дочкой. Уже неделя, как она больна скарлатиной, и вчера, когда начался переворот, она была при смерти. У меня никого нет на свете, кроме этого ребенка. Я оставил ее сегодня утром, чтобы встретиться с вами, и она спросила меня: «Папа, куда ты идешь?» Раз меня не убили, я пойду посмотрю, жива ли она.
Два часа спустя ребенок еще был жив. Когда Жюль Фавр, Карно, Мишель де Бурж и я собрались в доме № 15 по улице Ришелье на заседание постоянного комитета, пришел Дюлак и сказал нам: «Я в вашем распоряжении».
IV
Рабочие союзы требуют от нас боевого приказа
То, что произошло на Сент-Антуанской баррикаде, с таким героизмом построенной депутатами и с таким равнодушием покинутой населением, должно было разрушить последние иллюзии — мои иллюзии. Гибель Бодена не взволновала предместья, и это говорило о многом. Это было последнее, очевидное, абсолютное подтверждение того факта, с которым я не мог примириться, — бездействия народа, плачевного бездействия, если он понимал то, что происходило, предательства по отношению к самому себе, если он этого не понимал, рокового безразличия во всех случаях, бедствия, ответственность за которое падала, повторяю, не на народ, а на тех, кто в июне 1848 года, обещав ему амнистию, потом отказал ему в ней, на тех, кто смутил великую душу парижского народа, не сдержав данного ему слова. То, что посеяло Учредительное собрание, пожинало теперь Законодательное. Мы, не повинные в этой ошибке, испытывали на себе ее последствия.
Искра, вспыхнувшая в толпе перед нашими глазами (Мишель де Бурж заметил ее с балкона кафе Бонвале, я — на бульваре Тампль), эта искра, казалось, потухла. Сначала Мень, потом Брийе, за ним Брюкнер, затем Шарамоль, Мадье де Монжо, Бастид и Дюлак подробно рассказали нам о том, что произошло на Сент-Антуанской баррикаде, почему собравшиеся там депутаты выступили раньше назначенного часа, о том, как погиб Боден. Я сообщил обо всем, что видел, а Кассаль и Александр Рей дополнили мой рассказ новыми подробностями, — и положение стало для нас совершенно ясным.
Комитет не мог дольше колебаться; я сам отказался от своих прежних надежд на грандиозную манифестацию, на мощный отпор перевороту, на нечто вроде правильного сражения, которое должны были дать защитники республики бандитам Елисейского дворца. Предместья не примкнули к нам; у нас был рычаг — право, но не было массы, которую мы могли бы поднять им, не было народа. Оставалось только одно средство, которое два крупнейших оратора, Мишель де Бурж и Жюль Фавр, руководствуясь своим тонким политическим чутьем, рекомендовали с самого начала: борьба медленная, продолжительная, борьба, которая избегает решительных сражений, перебрасывается из одного района в другой, не дает Парижу передышки, заставляя каждого думать: «Еще не все кончено». Такая борьба дала бы время организовать сопротивление в провинции, вынуждала бы армию постоянно быть в боевой готовности, — и в конце концов могла бы поднять парижский народ, неспособный подолгу безропотно нюхать порох. Повсюду строить баррикады, защищать их недолго, сразу же восстанавливать, скрываться и одновременно множиться — такова была стратегия, подсказанная обстановкой. Комитет принял ее и разослал во все