– Раньше было. Но ветер жаркий не из-за пустыни, а из-за того, что переваливает горы и на спуске нагревается от сжатия. Сжатие нагревает.
– Угу.
Я стал описывать, как Санта-Ана корежит привыкшие к морскому ветру деревья, но он видел Санта-Ану прежде, и я замолк. Мы немного посидели, не торопясь заполнить молчание. Сколько часов мы провели вместе вот так, за разговором или в тишине… Я вспомнил эти часы, и мне сделалось тоскливо. Я думал: не умирай пока, я еще не всему у тебя научился. Кто скажет мне, что читать?
В этот раз Том собрался с силами и завел разговор:
– Ты начал писать в книге, которую я тебе дал?
– Нет, Том, даже не открывал. Не знаю, как к этому и подступиться.
– Я говорил серьезно. – Он смотрел прямо на меня. Глаза его, несмотря на слабость, сохраняли былую строгость.
– Я понял. Но как писать? Да я и толком не знаю, как слова пишутся.
– Как пишутся, – скривился Том. – Велика важность. Шесть сохранившихся подписей Шекспира написаны четырьмя различными способами. Помни это, когда будешь тревожиться о том, как правильно писать. И грамматика тоже никому не нужна. Просто пиши, как рассказывал бы. Ясно?
– Но, Том…
– Не знаю никаких «но». Зря что ли я учил тебя читать и писать?
– Не зря, но мне нечего писать. Это ты мастер рассказывать истории. Вроде той, где ты встретил самого себя, помнишь?
Он смутился.
– Ну, где ты подобрал самого себя на обочине, – напомнил я.
– Ну да, – медленно отвечал старик, глядя в стену.
– Это правда было, Том?
Ветер. Старик, не поворачивая головы, повел глазами в мою сторону:
– Было.
Ветер присвистнул от изумления – фью! Том долго молчал, потом вздрогнул и заморгал. Я понял, что он потерял нить разговора.
– Поразительно, как ты помнишь все, что было так давно, – сказал я. – Все, что ты рассказывал. Я так не могу. Не помню даже, что говорил на прошлой неделе. Вот еще одна причина, по которой мне не удастся написать книгу.
– Ты пиши, – приказал Том. – Начни писать, и все вспомнится. Напряги память.
Он замолк, некоторое время мы оба вслушивались в завывания ветра. Старик стиснул покрывавшую его ноги простыню, скомкал в кулаке. Край простыни был разлохмачен.
– Болит? – спросил я.
– Нет.
Однако он продолжал мять простыню и смотрел в стену, мимо меня. Вздохнул раз, другой.
– Ты ведь думаешь, что я очень стар?
Голос его звучал чуть слышно. Я уставился на него:
– Ну конечно, ты очень стар.
– Да, прожил целую жизнь в прежние времена; в тот день мне было сорок пять, а сейчас, выходит, сто восемь, верно?
– Конечно, ты это знаешь лучше других.
– И, видит Бог, на столько выгляжу.
Он с силой втянул воздух, задержал в груди, выдохнул. Я подумал, что с моего прихода он ни разу не кашлянул – видать, сухой воздух пошел ему на пользу. Я уже собирался об этом сказать, когда он заговорил снова:
– А что, если нет?
– Если что «нет»?
– Что, если я совсем не такой старый?
– Не понимаю.
Он вздохнул, заерзал под простыней. Закрыл глаза и не открывал так долго, что я подумал было, он спит. Снова открыл.
– Я хочу сказать, что… Что немного накинул себе годков.
– Но… но как же это?
Блестящие карие глаза смотрели на меня умоляюще.
– Генри, в день взрыва мне было восемнадцать. Я впервые говорю тебе как есть. Должен сказать, пока есть такая возможность. Осенью я должен был ехать в тот разрушенный университет на обрыве, который мы с тобой видели на юге, а на лето отправился в горы. Там я был, когда это случилось. Мне было