Словно все сфинктеры у меня одрябли, словно из меня вытекало, когда хотело. У нас нет смены нижнего белья, то, что на нашем теле, уже год как липнет от грязи к нашей коже – как оно может спасать нас, если к тому же мокрое?

Оно и не спасает, а день ото дня становится хуже. «О, как это унизительно!» – думаю я, хрустя бельем. Наконец в какой-то куче строительного мусора ухватываю консервную банку. Ставлю ее на нары, теперь мне хотя бы не потребуется спросонья бежать на сорокапятиградусный холод. Однако часто и это не спасает, нередко из меня струится так быстро, что не успеваю даже схватить банку. В такие часы я плачу от ярости…

Под мрачно смотрит на меня.

– Нам нужны дрова, парень! – говорит он решительно. – Иначе этот подарок останется у тебя на всю жизнь!

– Конечно, Под, вот только где их взять?

– В соседней казарме полно нар, однако она пустует. Выломаем пару досок!

Он совещается с Артистом. Хачек идет с ним. Я жду пару часов. Во мне растет беспокойство.

Если их застанет часовой… Наконец они возвращаются. С пустыми руками. У Пода на лице четыре рубца от ремня. Хачек приволакивает ногу.

– Нас сцапали! – горько говорит Под. – Хотели арестовать. Дрова теперь не достать… Проклятая жизнь! – взрывается он. – Проклятая жизнь…

Вчера один одногодичник рассказывал о Мурманске.

– На строительство этой дороги смерти ежедневно выгоняли 70 тысяч человек, – говорит он. – Ежедневно нам при плохом питании приходилось по 18 часов стоять по пояс в снегу и грязи. У нас не было ни хорошей казармы, ни сменного белья, когда наше промокало насквозь. Однажды с нашего рабочего участка отправили несколько товарных вагонов больных в соседний город. Когда на месте назначения вагоны открыли, там не было ни одного живого, все умерли от голода или замерзли. Из 70 тысяч в Мурманске загнали в гроб свыше тридцати… Нет, не зря говорят, что шпалы этой дороги лежат на костях…

Когда пару дней спустя я вышагиваю у барака, чтобы подышать свежим воздухом, ко мне подбегает лохматая собака. Я глажу ее, и руки мои дрожат. Как давно ни одна собака не ласкалась ко мне… Это сильное животное, сибирская ездовая собака, какие обычно у эскимосов на картинках, заморенное и истосковавшееся по ласке. Откуда она, из деревни сбежала? Радостное ощущение счастья заполняет меня, мгновенно появляется мысль больше не отпускать ее.

– Пойдешь со мной? – ласково спрашиваю я. – Хочешь остаться со мной? Боже мой, еда найдется! А как с нашим «разъездом»?

Сука энергично виляет хвостом, доверчиво глядит на меня коричневыми человеческими глазами.

– Хорошо, – говорю я, – тогда идем! Пошли, Жучка, пошли…

Она сразу следует за мной. «Разъезд» встречает ее с радостью.

– Будет нашим полковым псом! – провозглашает Бланк, и взгляд его темнеет.

Под молча прижимает ее к груди. Даже Зейдлиц пару раз гладит ее по шерсти. От каждого она получает кусочек из обеденного супа, вчерашнюю корочку.

Когда я ложусь, она растягивается рядом со мной, как будто это само собой разумеется. Э, да как от нее тепло! Я отодвигаю ее вниз, к моему мочевому пузырю. Накрываю нас шинелью и засыпаю, как уже давно не засыпал…

Уже на следующий день дела с моим пузырем гораздо лучше. А через три дня все снова в порядке.

– Прямо собака-доктор! – удивленно говорит Под.

Приехал шведский пастор, который проводит в бараках богослужения. После службы всех, кто желает, он причащает.

– Пойдемте, юнкер? – спрашивает Под.

Мы идем все, за исключением баварцев, Брюнна и Артиста. На этот раз до сотни человек, оборванных и без кровинки в лице, преклоняет колена у священного символа. Молодой пастор тактично откладывает Библию, своими словами, в чем мы сейчас нуждаемся, страстно и сильно говорит о преходящем и вечном. Красное вино обжигает наш язык и проникает до наших сердец. Мы чувствуем себя подкрепившимися, как после настоящей трапезы.

Когда мы возвращаемся домой, Брюнн сидит на нарах. Он выглядит расслабленно и не поднимает глаз, как всегда, когда одурманивает себя. Его рот презрительно скривлен.

– А что вы не пошли, Брюнн? – спрашиваю я.

– Для меня Бога больше нет! – холодно говорит он.

– С каких пор? – спрашивает Под.

– Если тебе приспичило узнать, то с Тоцкого! – запальчиво отвечает Брюнн.

Нам разрешают написать, написать домой! Наконец, наконец-то… Четыре открытки и одно письмо в месяц, гласит приказ. Шнарренберг раздает почтовые открытки. В бараке сразу поднимается монотонное жужжание и брожение, как будто в нашем кругу выпал крупный выигрыш. Почти все сидят и пишут. В ход идут подошвы сапог и куски досок, положенные на колени.

Я приспосабливаю свой дневник. Но кому мне писать? Отцу, больше некому… Человека, которому было бы важно все, что бы я ни сказал, уже нет. Значит, отцу… А что я ему напишу? Правду в трех словах не опишешь, да и цензура не пропустит. В результате я лишь пишу, что жив и надеюсь когда-нибудь попасть домой. Но я все еще ношу то, в чем меня взяли в плен, а потому прошу белье, мыло, щетку, гребень. Раны мои зажили, я лишь слегка приволакиваю ногу…

«Вот только когда он получит первую весточку от человека, считавшегося погибшим? – думаю я с усмешкой. – Через пять-шесть недель самое раннее, а может, и через несколько месяцев – до родины так далеко! А может, она никогда и не доберется до него, может, он в морском походе?..»

– Юнкер, – в этот момент говорит Под, – напиши на моей карточке «Германия» русскими буквами, так ведь надежнее, а? Можешь и прочитать, если хочешь…

Я вывожу крупные буквы и читаю его последние строки. Там написано: «И еще, Анна, не забудь, что в этом году на ржаном поле нужно посадить картошку…»

Наше братство постепенно распадается. Я противлюсь этому, но то, что вынужден ежедневно наблюдать, сильнее моего желания и воли. В нашем «разъезде» оно еще по необходимости сохраняется, но сколько это продлится, никто не знает. Вокруг все кипит, и если братство уже распадается в нашей группе, которую сплачивают бои, фронт, то как оно может держаться в других группах, которые сложились в лагерях, среди тех, кого свело вместе по капризу судьбы?

Сильнее всего от нас отдаляется Брюнн. Он думает только о себе и с каждым днем становится все неприветливее. Шнарренберг из-за своего вздорного характера снова впадает в состояние хронического раздражения и кажется более жестким и грубым, чем на самом деле. Малыш Бланк делается более слезливым и все больше нуждается в утешении и поддержке, однако морально ему хорошо с собаками. Оба баварца, которые со времен Иркутска присоединились к нашему «разъезду», также стали грубее, несдержаннее, нежели были вначале, но пока еще терпимы, услужливы, готовы помочь. Единственные, кто остались прежними, это Под, Зейдлиц и Артист. А я сам? Ах, и сам я уже далеко не тот, каким должен быть…

Боже мой, это и не удивительно! Если бы только можно было чаще выходить наружу, видеть других людей, другие лица… Если бы было лето! Мы нашим «разъездом», за исключением Брюнна и Бланка, все же ежедневно выходим во двор, напяливая для этого по три шинели, – но кто еще способен на это? И кто желает этого? Все меньше тех, у кого достает сил для ежедневного выхода, кто осознал, что туберкулез поразит каждого, кто не будет ежедневно прочищать легкие свежим воздухом! Тех, кто терпит страшный мороз под 40 градусов и пронизывающий до костей степной ветер, усиливающий мороз до 50 градусов, ради того чтобы уберечься от другой напасти.

Все это тянется слишком долго, вот в чем дело. Благородные чувства – плоды великих мгновений – не могут, словно ягоды компота, подолгу лежать в стеклянных банках, их не достанешь при необходимости нужными порциями! В бою было товарищество, оно пока еще сохраняется, но находится при последнем издыхании, а если война продлится еще с год! Тут нет почвы для товарищества…

Да, мы были товарищами, в Тоцком например. Товарищами мы были бы и сегодня, если бы от нас

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату