пункте мои мучительные размышления растворялись в тумане. Чем мне заняться, когда я вернусь домой? Мне нужно выбрать профессию, верно… Но что? как?

Для многих из нас, для большинства из нас эта жизнь – всего лишь эпизод, они засунут его в один из ящиков своего шкафа, вернувшись домой, как следует запрут его, и войдут в свою прежнюю жизнь, и продолжат ее с того места, откуда ушли, и все забудут! Но мы, мы – молодежь? Зейдлиц выразил это так: «На войне я стал мужчиной, меня уже не переделать!» Его заглотал великий Молох, хотя он и живет… Что мне следует сделать, чтобы он не забрал и меня, живого или мертвого?

Слишком долго все тянулось и слишком много произошло за наши годы, вот в чем дело. Это могло бы быть для нас большим, плодотворным опытом, но из-за избытка и продолжительности испытаний превратилось в разрушительную пытку. Но бог мой, я не могу поступать как Зейдлиц, и большинство не могут – с чего нам начинать? Нам, которые такое бедствие по внутренним качествам никогда не будут способны превращать в добродетель?

Я перебираю профессии одну за другой. Да, если бы какую-нибудь уже иметь! Но мы, молодежь, сначала опять должны будем учиться… Но как учиться человеку, который в свои лучшие годы, ничего не делая, валялся в койке, почти не держал в руке перо, книгу?

Хорошо, это поймут, нам дадут поблажки. Но затем?.. Может, стать юристом? Как доктор Бергер? «В соответствии с параграфом таким-то вы, ввиду нарушения вами неприкосновенности жилища, обвиняетесь в том, что нанесли истцу оскорбления в неподобающих выражениях…» Не смешно ли? Способен ли кто- нибудь из нас заняться этим – после всего, что мы пережили? Разве я не расхохочусь как сумасшедший? В дружном хоре со всеми, кто пережил Тоцкое?

Лучше всего было бы уйти в монастырь. В зеленые девственные леса, к тихим, благочестивым монахам…

Я пугаюсь. Входит Ольферт. Он быстро оглядывается – в комнате никого нет.

– Наконец одни… – с принужденной улыбкой говорит он, идет в мой угол, садится на койку.

Я с удивлением гляжу. Он медленно поворачивает голову и странно смотрит на меня.

– Что вам, Ольферт? – с беспокойством спрашиваю я.

Он берет мою руку, кладет ее себе на колени, неуверенно гладит.

– Хочу вам сказать, – начинает он. – Но может, вы уже знаете, уже почувствовали это? Я… Нет, это, естественно, не любовь, это нелепость… но нечто подобное… – Он глубоко вздыхает. – Зачем вы не пустили меня к тем бабам? – вдруг прорывается у него. – Тогда бы этого не случилось…

– Но что, Ольферт? – спрашиваю я беспомощно.

– А ты еще не заметил? Я привязан к тебе, как к женщине… Я больше так не выдержу! Я уже не могу спать, я схожу с ума, да, точно, но я больше не могу… без…

Меня бросает то в жар, то в холод. Все ощетинивается во мне. Хотя… теперь не так, как с Турном. Бога ради, что же это? Неужели и я дошел? Я уже не в состоянии противиться, – думаю я отчасти со страхом, отчасти с новым, до тех пор незнакомым возбужденным ожиданием.

Руками он опирается на койку справа и слева от моего туловища, нависая надо мной. Руки его дрожат, набухшие вены на его шее пульсируют. Я вижу, как его рот все больше приближается ко мне. Он полный, красный и твердый, верхняя губа чуть дрожит. «Как рот крестьянки!» – отстраненно думаю я. Она словно спасительная соломинка, эта мысль, – я хватаюсь за нее, чтобы не утонуть. Рот крестьянки… рот крестьянки… Этим я что-то хочу внушить себе? Или по какой-то иной причине…

– Эдвин! – вскрикивает Ольферт.

Я уже несколько лет не слышал своего имени, это не принято среди мужчин и солдат. Последний раз его произносила одна девушка, не так ли?.. Но и эта мысль не помогает… Я совершенно беспомощен. Я вижу его большие мерцающие глаза, темные и влажные, с розоватыми веками. И я вижу все приближающиеся губы, слегка приоткрытые…

Дрожь ожидания охватывает меня. «Как это произойдет? – думаю я с любопытством. – Никогда мужчина не был в подобной близости от меня… Может, я забуду все, если он это сделает? Может, все забывают, когда делают это? Может, это действует как морфий?.. О, морфий был бы как раз для этого времени, мы, сибиряки, все были бы морфинистами, если бы только могли его достать… И, – продолжаю я думать, – и… если я при этом закрою глаза и буду мечтать о девушке… крестьянской девушке, крупной, грубой, ширококостной?.. Может, тогда я смогу это вынести?»

Я думаю и о том, что он добр ко мне, этот Ольферт, что он привязан ко мне, как зверь, что он, возможно, нечеловечески страдает, – но прежде чем я все это осознаю, он уже наклонился ко мне и прижался своими раскрытыми губами к моему рту.

Несколько мгновений я лежу в оцепенении, когда наступает неожиданное, – внезапно я ощущаю нечто чужеродное, неприятное на моем лице, легкое покалывание, царапанье…

«Да он плохо выбрит!» – проносится у меня в голове. В один момент образ крупной крестьянской девушки, который я с закрытыми глазами хотел представить в момент его поцелуя, исчезает, проносится…

– Нет! Нет! Нет! – Я вырываюсь, толкаю его в грудь, бросаюсь в разные стороны, пальцами нажимаю его глазные впадины. – Отпусти меня, отпусти! Я не хочу… не могу… – стону я в его руках.

В этот момент в коридоре мы слышим шаги. Ольферт отпрянул, стремительно бросается к окну и смотрит во двор, повернувшись спиной к двери.

– Ребята, – говорит Виндт, войдя, – вы слышали? В лагере нижних чинов кто-то отрезал себе яички – некто Брюннингхаус!

На следующий день я встаю. Мне бы стоило еще полежать, но я хотел избежать нового нападения. Поднявшись, я лучше мог защищаться, ибо Ольферт использует любой момент, когда никого нет в комнате, чтобы осаждать меня. Он почти хнычет…

– Нет! – кричу я тогда.

Один раз, чтобы защититься, я даже был вынужден ударить его. Когда все это кончится?

Долго я не в состоянии оказывать это сопротивление…

На шестой вечер я иду к лейтенанту Шуленбургу. Я уже не знаю иного спасения. Доктор Бергер в таких вещах бессилен, как и я, но он, этот маленький тихий человек с узкой, угловатой головой кадрового офицера и твердым, выступающим вперед подбородком…

– Господин лейтенант, – говорю я загадочно, – могу я попросить вас время от времени один час гулять со мной?

Он смотрит на меня так, что на лице у меня выступает краска.

– Господин лейтенант, – сухо продолжаю я, – если я вам несимпатичен или что-либо иное… я прошу вас сделать это вопреки этому, только часок ежедневно…

– Разумеется, фенрих! Но почему?

– Я прошу позволения опустить причины, – говорю я тихо.

Он немного наклоняет голову.

– Хорошо, фенрих, я понимаю. Итак, каждый день по часу, утром в десять…

Молодой врач, который пришел навестить меня как больного, вчера рассказал мне, что в первые годы на все их жалобы на антисанитарию, нехватку инструментов, перевязочного материала регулярно отвечали арестами и каторгой. Много операций своим товарищам ему пришлось делать перочинным ножиком. Когда позднее им разрешили иметь инструменты, они могли оперировать лишь в присутствии четырех часовых с примкнутыми штыками, стоявшими вокруг операционного стола.

– Имеете ли представление, сколько военнопленных погибло в Сибири? – спросил я его.

– Да, – ответил он. – Во время последней встречи с Эльзой Брендштрём я спросил ее. 500 тысяч человек – сказала она. До сегодняшнего момента…

Пришла весна. Я встречаю ее вместе с Шуленбургом. Наш один час непроизвольно затягивается на два и три часа. Теперь я спокоен. Как только Ольферт увидел, что я у него ищу защиты, он ушел с моей дороги. Почувствовал, что я из крайней необходимости могу ему признаться, возможно, даже полагает, что я уже это сделал. Впрочем, вот уже пару дней он прогуливается с одним вольноопределяющимся. А разве еще совсем недавно он не высмеивал подобные парочки?

Мы редко разговариваем друг с другом, Шуленбург и я. Мы только вышагиваем, твердо, размеренно, спокойно. И иногда мне кажется, словно целебная сила проистекает от ходьбы с этим тихим, сильным

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×