– Щелкайте каблуками, господа! – выкрикивает он каждое мгновение. – Приветствуйте меня! Я – неизвестный солдат…
Да, у нас постепенно становится страшно. Постепенно начинаешь опасаться своих лучших друзей…
– Фенрих, – сказал Ольферт, – у забора со мной заговорил один баварец, шеволежер[10]. Он несколько часов ходил там взад-вперед, поджидая кого-нибудь из нашей комнаты. Он просил сказать, что вам нужно как можно быстрее идти в барак, – ваш старый товарищ болен, уже несколько недель!
«Под? – со страхом думаю я. – Ты зовешь меня, Под?»
Я, путаясь, натягиваю шинель, шлем, валенки. «Если он просит меня прийти, боже мой… Если он просит меня прийти!» – непрерывно думаю я.
Войдя в помещение, вижу, что его глаза направлены в проход, по которому я должен пройти. Но это уже не его прежние глаза доброго сенбернара! Нет, это вообще уже не мой Под, мой прежний неуклюжий медведь…
– Он такой со вчерашнего дня, – шепчет Артист. – И все время смотрит туда, глаз не отводит…
Сажусь рядом с ним.
– Под… – мягко говорю я.
Он не пошевелился, лишь слегка вздрогнули веки.
– Временами он теряет сознание, – шепчет Артист. – Несмотря на открытые глаза.
– Но почему вы не позвали меня раньше? – перебиваю я.
– Он не разрешал. Избил бы любого, кто сделал бы это. Через три дня все пройдет, говорил он…
– И почему он не в больнице?
– Переполнена! – говорит Артист. – У нас снова сыпной тиф. Кладут только тифозных…
– А что врач?
– Истощение, только и сказал он…
Подходит вольноопределяющийся-одногодичник.
– В основе лежит не органическое заболевание, господин фенрих, – вежливо говорит он. – Причина скорее душевная, сказал врач…
Я вздрагиваю. «А я ничего и не знал об этом? – кричит все во мне. – Ничего не знал, ничего не чувствовал, не догадывался?..»
Я поворачиваюсь. За мной на корточках сидит Брюнн.
– Боже, что с ним? – испуганно восклицаю я. Он похож на живой труп, бледный, иссохший – тяжело дышащая развалина.
Хачек указательным пальцем стучит по лбу.
– Уже четыре дня, с тех пор как Под слег… Бубнит одно и то же, днем и ночью… Скоро его отправят в Омск, говорят врачи, но не могут пока забрать его. Да и нам это легче переносить, чем больным, считает врач…
Брюнн смотрит на меня как безумное, грязное животное.
– Мне бы только разок бабу, юнкер! Молоденькую, крепкую… – лепечет он, хихикая.
По мне пробегает озноб.
– Где малыш Бланк? – торопливо спрашиваю я, чтобы переключиться на другое.
– Умер. Позавчера вечером. Чахотка, – говорит Головастик. – Он ужасно мучился. Перед концом все говорил о какой-то лавке. Все было в крови, когда он умер…
– А нашу Жучку они сожрали, – добавляет Баварец.
Некоторое время спустя Под шевелится. Я быстро склоняюсь над ним.
– Под, старина, дорогой, – узнаешь меня?
– Да, парень… – произносит он едва слышно.
Что у него с голосом? Куда девался его прежний глубокий рокот? Я лезу в карман шинели.
– Я принес кое-что поесть! Вкусное…
– Я… больше не могу…
Эти слова хлещут по мне, как удары. В одно мгновение со всей ясностью я понимаю, что с ним кончено. «Hunger – голод, Brot – хлеб, Eier – яйца!» – мелькает у меня в голове.
– Но ты должен есть, дорогой! – громко восклицаю я.
– Я больше… не хочу есть…
По моему телу пробегает холод.
– Под, – говорю я протяжно, – ты не должен складывать оружие. Я поговорю с врачом. Тебя нужно в больницу. Ты выздоровеешь. А потом придет весна…
– Я хотел бы остаться с товарищами, – говорит он с трудом. – С Артистом и Баварцем и… Брюнном. Я им нужен…
Я беру его руку, твердую, мозолистую руку крестьянина. В моих глазах стоят слезы. Они ждут только, когда я наклоню голову, чтобы политься жгучим и сплошным потоком. Я с усилием откидываю голову.
– Теперь буду приходить каждый день, Под! – бодро говорю я.
– Хорошо, если ты придешь еще раз! – бормочет он.
– Еще раз? Что это значит, Под? Я приду еще много раз! – Я говорю с жаром, почти смеюсь. – Ха-ха, мы тебя еще поставим на ноги! И весной ты отправишься домой! И будешь снова пахать, знаешь, Под, на гнедой, о которой ты мне тогда рассказывал, и той кобыле со звездочкой, так похожей на «голштинскую»! И стегать ее кнутом, если она будет лодырничать и не тянуть постромки, – хотя, может, она уже отвыкла, как ты думаешь? Да, тогда ты ее станешь нахваливать и так навалишься на плуг, что только захрустит…
Он улыбается. О, эта все понимающая улыбка, она смахивает мои слова, как темная тряпка.
– Ты должен захотеть, Под… – беспомощно говорю я.
– Сходи к Анне! – только и говорит он. – Она должна тебя увидеть… Я писал ей о тебе, часто… Расскажи ей обо мне… Вечером, после работы, на скамейке перед воротами… откуда видны… все… мои поля…
Больше я ничего не услышал. Он долго еще бормотал, но я уже ничего не понял. Возможно, я сумел еще что-нибудь разобрать, но постоянно кричал Брюнн. «Мне бы еще разок бабу, молоденькую, крепкую…» – не переставая кричал он.
Я просидел на его нарах до утра, между Артистом и Баварцем. Как раз когда вставало солнце, он испустил дух. Мы слышали, как он до последнего бормотал и шептал.
– Будто бы он произнес «Анна»? – удивленно спросил Артист. – Может, так звали его жену?..
Я понял, что он никому не говорил, только мне – значит, этого теперь никто и не должен знать. Я пожал плечами, забрал все документы и письма из его мундира и «голштинскую», удивительную кобылу, снял со стены. В кармане его брюк я нашел старый, изгрызенный карандаш с вырезанной «А». Его я тоже забрал.
Когда я вышел из барака, меня встретил ледяной восточный ветер. Нигде не видно ни души. Я прислонился к стене казармы и вдруг почувствовал, что беззвучно плачу. Меня сотрясал озноб, но не от холодного ветра, хоть слезы и замерзали на щеках. Он шел изнутри – несмотря на тысячи людей вокруг, я мерз от одиночества. «Под! – воскликнул я беспомощно. – Под, товарищ мой…»
Смерть Пода свалила меня с ног. То, что за три года не смогли сделать голод, жара, холод и болезни, ей удается совершать день за днем. Я лежу уже 14 суток, органических причин не имеется, сказал врач. «Как с Подом!» – подумал я.
Доктор Бергер часами сидит у моей койки, чтобы развеять меня, Ольферт трогательно, даже почти назойливо ухаживает за мной. Мои мешки со стружкой со временем стали твердыми, но, когда я представлю себе, каково было бы, если бы я лежал на голых досках – как приходилось Поду и Бланку…
Да, они творили добро, эти две казачьих торбы из-под овса, но в первую очередь потому, что все еще хранили запах лошадей, а стружка внутри них пахла смолой и лесом. Когда я ощущаю этот аромат, мысли мои непроизвольно обращаются к дому. Как оно будет, когда после этих долгих лет в диких степях я впервые снова окажусь в лесу? Наверное, примусь обнимать деревья и целовать их кору…
Я хотел бы жить в лесу, когда вернусь. Ничего не видеть, ничего не слышать, только дышать, мечтать и смотреть на деревья… Но ничего этого я не смогу – кому позволено подобное в двадцать лет? И ко всему прочему в стране, потерпевшей поражение? В этом месте мысли мои каждый раз начинали путаться, в этом