Ламетри[280], но, с другой стороны, модель комбинаторной системы с чрезвычайно большим количеством элементов столь же мало подходит на роль аналогии работы ума. Способность ума устанавливать посредством действий или суждений формально последовательные структуры никогда не подвергалась сомнению, но онтологическая или эпистемологическая авторитетность получающихся в результате систем, таких как тексты, не поддается определению.
Более прямые примеры управляемого противоречия тоже появляются в этом месте «Profession de foi». Они драматически подчеркнуты противопоставлением гармонии вселенной, воспринимаемой как телеологическая система с неведомой целью[281], или прославления человека как «царя земли» (582; 329) крайней бедности человеческого ума, неспособного понимать основания свой собственной работы и не имеющего доступа к противоречиям его состояния: «Чувствуя себя увлеченным, сбитым с пути этими двумя противоположными движениями, я говорил себе: „Нет, человек — не единое: я хочу — и я не хочу; я чувствую себя и рабом, и свободным; я вижу добро, люблю его — и делаю злом» (583; 331). Противоречие вполне очевидно в том, как викарий постигает Бога. Поскольку он отрицает саму идею непосредственного откровения, идея Бога выводится путем распространения по аналогии из атрибутов человеческого суждения, а не из атрибутов природы (ибо когда бы викарий ни рассматривал возможность превратить отношение человека к природе, субъекта к объекту, в образец для постижения отношения человека к Богу, он отвергает эту возможность, используя аргументы, полученные при различении суждения и ощущения). Поэтому божественная деятельность описывается теми же самыми словами, которые использовались при определении суждения: «Действие, сравнение, выбор суть операции существа активного и мыслящего; значит такое существо есть» (578; 326); «Это Существо, проявляющее волю и мощь, активное само по себе,— Существо, каково бы, наконец, ни было, которое двигает Вселенную и дает всему порядок, я называю Богом. С этим наименованием я связываю идеи разумения, могущества, воли...» (581; 329). Ум Бога и ум человека напоминают друг друга; человек и Бог — метафоры друг для друга[282]. Отсюда следует, что их можно по желанию подставлять друг вместо друга: можно сказать, например, что Бог хочет добра человеку вместо него самого, а свобода человека грешить рассматривается как его возможность доказать, что он равен божественному принципу, который разделяет свою свободу с ним (587; 334). Отсюда же следует и то, что отношение между человеком и Богом можно назвать любовью: «Я преклоняюсь перед высшим Всемогуществом, и меня умиляют Его благодеяния... Не является ли естественным следствием любви к себе почитание того, кто нам покровительствует, и любовь к тому, кто желает нам добра?» (583; 330). Подобно тому, как дикая метафора «гигант» из «Опыта о происхождении языков» становится «человеком», самопроизвольную метафору «Бог» можно институционализировать и исчислить по договорному отношению, в соответствии с которым Бог обязан отдать человеку то, что он ему должен, и заплатить ему по цене выполненного для Него труда. Про- и регресс от любви к экономической зависимости — это постоянная характеристика всех нравственных или общественных систем, обоснованных авторитетом неоспоримых метафорических систем.
Но, с другой стороны, этот такой похожий на нас Бог оказывается таким же полностью отчужденным, непознаваемым и «внешним», как чистое ощущение, еще не организованное суждением: «...но как скоро я хочу созерцать Его в Нем Самом, как только начинаю искать, где Он, кто Он, какая Его сущность, Он скрывается от меня, и мой смущенный ум ничего уже не видит» (581; 329). Сопоставив это рассуждение со всеми предыдущими высказываниями о неопределенности суждения и о необоримом стремлении видеть прелестные подобия там, где их нет, его уже не сочтешь выражением своего рода теологического смирения, которое обнаруживается, например, в произведениях Мальбранша. О непостижимости Бога в отношении к Его собственному бытию говорится точно так же, как и о том, что Он слишком постижим в отношении к человеку; тайна парусии несовместима с тайной божественного присутствия, связь коего с провидением говорит голосом индивидуальной нравственной совести. И это напоминает «Критику способности суждения» Канта: «Если способ представления можно уже назвать познанием... то все наше познание Бога лишь символично, и тот, кто воспринимает это познание схематически, т. е. наделяет Бога такими свойствами, как рассудок, воля и т. д., свойствами, объективная реальность которых может быть доказана лишь для существ мира, впадает в антропоморфизм, если же устраняет все интуитивное, он впадает в деизм, который вообще не допускает никакого познания, даже в практическом понимании»[283].
Логический образец этих переходов всегда один и тот же, и он всегда повторяет апорию суждения. Такие понятия, как суждение, воля или свобода, деконструктивно оперируют как принцип дифференциации, но затем присущая лингвистической модели референциальность вынуждает их вновь восстановить актом сознания целостность того, что было разорвано на части на интуитивном уровне. Коррелят этой второй операции, вне зависимости от того, называется ли он значением суждения, волящим «я» или свободно изобретающим Богом, в свою очередь, обнаруживает атрибуты (естественного) существования, и поэтому его снова может деконструировать та же самая система. Показано, что изначальная метафора основывается на неверном предположении о тождестве, но произнесение этого негативного вывода само по себе оказывается новой метафорой, порождающей свой собственный семантический коррелят, свое собственное значение: мы переходим, например, от ощущения к суждению или от природы к Богу, но то, что гипостазировано, на самом деле даже более уязвимо логически, чем сущее, которое оно стремилось превзойти. Система этого типа должна производить ошеломляющие образцы оценки.
В тексте «Profession de foi» и в самом деле появляется все больше и больше оценочных суждений. В начале (570 ff.; 319 и сл.) он сравнительно беспристрастен и аналитичен, но с развитием доказательства происходит и его модуляция, приводящая к открыто театральным ораторским эффектам. Этому соответствует переход от относительно «холодных» ценностей истины и лжи (ценностями их делает только возможность заблуждения) к много более высокопарным ценностям добра и зла. Подчеркнутое внимание к динамике было характерно для текста с самого начала, поскольку суждение постоянно описывалось как действие и как сила [puissance]. Но с того момента, как в тексте появляются такие метафоры, как воля, позволяющие поместить деятельное начало в особых сущих (таких, как «я»), напряжение возрастает: непостижимость связи между волей и движением проблематизирует отношение между замыслом и направлением движения, а солипсист- ская имманетность воли («О воле я узнаю лишь из сознания моей собственной воли...» [333]) угрожает самой возможности движения полной остановкой. Бинарный образец внутри/вовне, который можно считать обыкновенной пространственной организацией, не подразумевающей оценку, теперь приведен в действие игрой сопротивлений и импульсов; язык «Profession de foi» из эпистемологического превращается в этический. Но поскольку «перводвигатель» суждения ошибочен и представляет сознательным движением то, что фактически оказывается неизменной невозможностью узнать, двинется ли оно, и если да, то куда (и, таким образом, он, по правде говоря,— не «первый» и не «двигатель»), система оценки, связывающая модальности суждения с ценностями воли, никогда не будет последовательной. Ошибки морального суждения — следствие эпистемологической и риторической неопределенности.
«Profession de foi» выявляет это непоследовательное преобразование структур в ценности. Содержащаяся в суждении референциальность становится более и более явной и все ближе и ближе подводит текст к миру практического разума, заканчивая политическими реалиями. Ортодоксия теизма всегда связывала структуры внутреннего мира и внешнего мира с ценностями добра и зла, ассоциируя внутреннее сдоб- ром, а внешнее — со злом. Позитивная оценка внутреннего мира — часть исторической традиции пиетизма, из которой исходит Руссо в своем произведении. Вспоминается восклицание викария: «Углубимся в самих себя [Rentrons en nous- meme], мой юный друг» (342). Внутренний мир — метафора добродетели, и наоборот. Но тексту не удается сохранить необходимость этой связи, и он по собственному желанию то крест-накрест перечеркивает, то вновь восстанавливает в своих правах систему, установленную полярностями внутри/вовне и добро/зло. Так, например, говорится, что «размышляя о природе человека, я думал, что открыл в ней два различных начала: одно возвышало его до изучения вечных истин, до любви к справедливости и нравственно прекрасному, до областей духовного мира, созерцание которого составляет усладу мудреца; другое возвращало его вниз, к самому себе, покоряло его власти чувств, страстям, которые являются их слугами, и противодействовало, с помощью их, всему тому, что внушало ему первое начало» (583, курсив мой; 331). Несколько страниц спустя зло вновь еще более открыто ассоциируется с внутренним миром, и, как следствие, любовь к красоте и любовь к добродетели