«Четвертой прогулке» распределены по всему тексту. Перформативная способность лжи как оправдания сильнее подчеркнута здесь и в особенности связана с отсутствием референциального обозначения; она также носит в этом литературном контексте более знакомое и уважаемое имя, поскольку теперь ее зовут вымыслом (fiction): «Лгать без выгоды и ущерба для себя и другого — не значит лгать: это не обман, это вымысел» (1029; 601). Понятие вымысла вводится подобно оправданию непродуманности в «Исповеди». Внутри герметически закрытой системы абсолютной истины она производит почти неощутимую трещину чисто беспричинного, того, что Руссо называет «ип fait oiseux, indifferent a tous egards et sans consequence pour personne...» («факт ничтожный, во всех отношениях безразличный и ни для кого не имеющий никакого значения» [1027; 599]). Едва ли такие «совершенно бесплодные истины» вообще доступны восприятию, и мы вряд ли обладаем необходимым критерием, для того чтобы авторитетно решить, появятся ли высказывания, до такой степени лишенные всякого значения. Но хотя текст не решает этот вопрос, он тем не менее функционирует так, как если бы вопрос был решен позитивно. Утверждается, что даже если такие истины бывают «rares et difficiles», «истину» «бесполезных фактов» можно пропустить, не солгав: «Истина, лишенная какой бы то ни было, хотя бы только возможной полезности, не может быть должной [une chose due], и, значит, тот, кто умалчивает о ней или скрывает ее, не лжет» (1027; 599). Более того, «можно, не совершив несправедливости, умолчать о ней и, не солгав, прикрыть ее: ибо я установил, что такие случаи действительно существуют» (1028; 601). Некоторые речевые акты (хотя лучше было бы их назвать актами молчания) поэтому вырываются из закрытой системы, в которой истина — собственность, а ложь — кража: «Что же касается истин, не имеющих никакой полезности ни для познания, ни для практики,— каким образом могут они быть благом обязательным [un bien du], раз они вовсе даже не являются благом и раз собственность основана на полезности, и, значит, где отсутствует возможная полезность, там не может быть и собственности» («Оu il n'y a point d'utilite possible il ne peut у avoir de propriete» [1026; 599]). Если допустить такую возможность, эти беспричинные «истины» или «факты», совершенно лишенные ценности («Rien ne peut etre du de ce qui n'est bon a rien» [1027])[333], будут восприняты как «полезные» для оправдания приукрашиваний и преувеличений, невинно добавленных к «Исповеди». Это просто «details oiseux», и чтобы называть их ложью, нужно, как выражается Руссо, обладать «совестью, более взыскательной, чем моя» (1030; 603). Тот же самый абзац называет эти невесомые, воздушные не-субстанции выдумками: «Но все, что, будучи противным истине, ни в какой мере не затрагивает справедливости,— есть лишь выдумка; и я признаюсь, что всякий, кто упрекнет себя за чистую выдумку, как за обман, обладает совестью, более взыскательной, чем моя» (1030; 603). Выдумку делает выдумкой вовсе не полярность факта и представления. Выдумка не имеет ничего общего с представлением, но является отсутствием всякой связи произнесения и референта, вне зависимости от того, какая это связь — причинная, кодированная или контролируемая другим постижимым и систематизируемым отношением. В выдумке, воспринятой таким образом, «тесная связь» метафоры метонимизирована до катахрезы, и выдумка становится разрывом референциальной иллюзии повествования. Вот почему имя Марион произносится в ключевом предложении «Исповеди»: «Je m'excusai sur le premier objet qui s'offrit», в предложении, из которого следует удалить само воспоминание о всякой антропоморфной коннотации обольщения, подразумеваемой глаголом «s'offrir», если мы не хотим отменять оправдание и заменять его банальностями нечистой совести и подозрения. Что и делал Руссо, какой бы шум ни приходил ему в голову; он не говорил вообще ничего, и уж, во всяком случае, не назвал ничьего имени. Поэтому высказывание может функционировать как оправдание, подобно тому, как выдумка оправдывает искажения «Исповеди».
Нужно отвергнуть утверждение, будто выдумка из «Reverie» и обвинение Марион резко отличаются друг от друга тем, что первая проходит без последствий, тогда как последнее наносит вред другим. Руссо сам подчеркивает это: «Все, что, будучи противным истине, каким бы то ни было образом оскорбляет справедливость,— есть обман» (1030; 603), и также «для того чтобы обман был невинным, недостаточно того, чтобы не было определенного намеренья повредить: необходима, кроме того, уверенность, что заблуждение, в которое ввергают тех, кому говорят, не может каким бы то ни было способом повредить ни им и никому другому» (1029; 601). Но выдумка в «Исповеди» становится вредоносной только потому, что она не понимается как таковая, потому что вымышленное высказывание с самого начала вовлечено в паутину причин, обозначений и подстановок и опутано ею, потому что оно порождает систему стыда, желания и вытеснения, описанную нами выше. Если бы сущностное не-обозначение высказывания было истолковано правильно, если бы обвинители Руссо осознали, что имя Марион было «lе premier objet qui s'offrit», они поняли бы и отсутствие его вины, и невиновность Марион. А оправдание распространилось бы с клеветы на саму кражу, ибо и то и другое равно немотивировано: он взял ленту, исходя из неустановленного и анархического факта близости, не зная ничего ни о каком законе собственности. В последствиях обвиняется не сама выдумка, но ее ложное референциальное прочтение. Будучи выдумкой, высказывание безвредно, а заблуждение — вредно; именно неверно направленное прочтение такого заблуждения, как кража или клевета, отказ признать, что выдумка есть выдумка, упрямое сопротивление очевидному «факту», что язык полностью свободен в трактовке референциального значения и может высказывать все, что позволяет грамматика, приводит к превращению непредумышленного заблуждения в несправедливость. Радикальная безответственность выдумки некоторым образом столь очевидна, что кажется, вряд ли необходимо предупреждать против ее неверного прочтения. И все же утверждение этой безответственности в истории из «Исповеди» оказывается парадоксальным и неуместным вплоть до абсурда постольку, поскольку собственный текст Руссо, вопреки интересам автора, предпочитает быть заподозренным во лжи и клевете, лишь бы не показаться невинно бессмысленным. Кажется, невозможно выделить тот миг, когда выдумка свободна от всякого обозначения; в тот самый момент, когда она высказывается, равно как и в том самом контексте, который ее производит, она сразу же неверно толкуется, превращаясь в определение, которое ipso facto, сверхдетерминировано. И все же без этого момента тексту никогда не появиться как таковому, непостижим сам такой предмет, как текст. Из эмпирического опыта мы знаем, что так все и есть: всегда можно испытать любое переживание (оправдать любую вину), потому что переживание существует одновременно как выдуманное рассуждение и как эмпирическое событие, и решить, какая из двух возможностей правильная. Это отсутствие однозначного решения позволяет оправдывать мрачнейшие преступления, потому что выдумка как таковая позволяет преодолеть ограничения вины и невинности. С другой стороны, это же отсутствие позволяет и обвинить создание выдумок, эту, по словам Гельдерлина, «самую невинную деятельность», в крайней жестокости. Знать радикальную невинность — значит также наносить самые тяжкие увечья. Оправдания не только обвиняют, но и выносят подобающий приговор.
Этот другой аспект радикального оправдания также передается текстом «Reverie», хотя, по понятным причинам, и более туманным образом. Приводя другой пример ситуации, в которой он лгал из стыда,— менее интересный, чем история с лентой, потому что нет ничего загадочного во лжи, которая, как в данном случае, оказывается только защитой[334],— Руссо пишет: «Мой ответ не был мне продиктован ни здравым смыслом, ни волей и... он был бессознательным следствием [l'effet machinal] моего смущения» (1034; 607). Машиноподобие текста лжи еще заметнее, когда, как в эпизоде с Марион, диспропорция преступления, в котором надо исповедоваться, и преступления лжи делает всю ситуацию слегка бредовой. Утверждение, что оправдание не только выдумка, но к тому же и машинальная выдумка, добавляет к коннотации референциального разъединения, непредумышленной импровизации, коннотацию неуместного повторения заранее выбранного образца. Как марионетки Клейста, машина и «антигравна»[335], искаженно изображая форму, оторванную от значения и способную принимать любую структуру, и полностью безжалостна в своей неспособности изменять свою собственную структуру по внеструктурным причинам. Машина похожа на грамматику текста, изолированную от риторики, на простой формальный элемент, без которого невозможно произвести текст. Нет такого использования языка, которое с определенной точки зрения не было бы радикально- формальным, т. е. механистичным, и не так уж важно, насколько глубоко этот аспект скрыт эстетическими, формалистическими уловками.
Машина не только производит, но также и подавляет, и способ ее действия не всегда можно назвать невинным или уравновешенным. Экономия «Четвертой прогулки» странно непоследовательна, хотя она отчетливо тематизи- рована в тексте, которому есть что сказать о прибавлениях и сокращениях, о том, как надо «заполнять пробелы» («remplir les lacunes» [1035; 607]) и создавать их. Части текста, которым