фигуры и значения. Поскольку «Общественный договор» вовсе не таков, он вполне последователен в том, что вводит понятие божественного авторитета именно в этом месте, и в том, что должен определить его как симулякр: «В то время как горделивая философия или слепой сектансткий дух видят в них [в законодателях] лишь удачливых обманщиков, истинного политика восхищает в их установлениях тот великий и могучий гений, который дает жизнь долговечным творениям» (384; 182). Когда истинно политический ум к тому же оказывается философом, ему уже не дано быть «горделивым», но и этот законодатель будет обманщиком, хотя удача ему уже не суждена. Метафорическая подстановка своего собственного голоса на место голоса божества — это богохульство, хотя необходимость этого обмана так же неизбежна, как и его случайное разоблачение в ходе будущей отмены всех Государств и всех политических учреждений.
Становится ли Руссо«законодателем» в «Общественном договоре», превращая свой трактат во Второзаконие современного Государства? Будь это так, «Общественный договор» был бы монологичным референциальным высказыванием. Его нельзя было бы назвать ни аллегорией, ни текстом в нашем смысле слова, поскольку разоблачить обман помогала бы внешняя очевидность, а не сам текст. Поскольку текст скрыто и открыто отрицает, в главе 7 книги 2 («Du legislateur») и в связанной с ней главе 8 книги 4 («De la religion civile»), что чем- либо обязан наитию свыше, ясно, что Руссо не отождествляет себя ни с одним из великих законодателей: ни с Моисеем, ни с Ликургом, ни с Иисусом Христом; вместо этого, высказывая подозрение, что Нагорная Проповедь, быть может, маккиавеллиевское изобретение мастера политики, он явно подрывает авторитет своего собственного рассуждения о законодательстве. Следует ли нам в таком случае заключить, что «Общественный договор» — такое же деконструктивное повествование, как и «Второе рассуждение»? Нет, это не так, хотя бы потому, что способ производства и порождения, а вместе с тем и манера деконструктивности «Общественного договора» ничем не напоминают «Второе рассуждение». Постольку, поскольку «Общественный договор» нигде не отказывается защищать необходимость политического законодательства и разрабатывать принципы, обосновывающие такое законодательство, он прибегает к услугам принципов власти, которые сам и подрывает. Мы знаем, что такая структура отличает то, что мы называем аллегориями невозможности прочесть. Такая аллегория метафигуральна: это аллегория фигуры (например, метафоры), которая вновь возвращается к деконструированной ею фигуре. «Общественный договор» соответствует этому описанию настолько, насколько его структура и в самом деле оказывается апорией: он настаивает на осуществлении того, что, как он сам показал, невозможно совершить. Поэтому его можно назвать аллегорией. Но аллегория ли фигуры это? На вопрос можно ответить вопросом: что осуществляет «Общественный договор», что он продолжает делать, несмотря на то, что установил невозможность сделать это? «Profession de foi» продолжает утверждать метафорическую аналогию сознания и природы, против которой направлено произведенное текстом рассуждение; он продолжает, другими словами, эмоционально внимать голосу совести (или Бога), хотя он ему уже не может верить. Юлия в конце 3-й части романа продолжает «любить» Сен-Пре и Бога так, как если бы они были взаимозаменимы. Слушать и любить — это референциальные, переходные и не само-полагающие акты. «Общественный договор» продолжает обещать, то есть осуществлять тот самый иллокутивный речевой акт, который он дискредитировал, и продолжает осуществлять его во всей текстуальной двусмысленности высказывания, констативные и перформативные функции которого невозможно ни различить, ни согласовать.
Законодатель должен изобрести трансцендентальный принцип обозначения, называемый Богом, для того чтобы осуществить металепсис, обращающий вспять временной образец всех высказываний о долге и законе; отсюда следует, что «Общественный договор» отрицает право обещать. Поскольку Бог, с этой точки зрения, называется уловкой, «Общественный договор» потерял право обещать что бы то ни было. И все же он многое обещает. Например: «...Далекие от того, чтобы полагать, что для нас не существует ни добродетели, ни счастья и что небо оставило нас беззащитными перед порчею нашего рода, попытаемся из самого зла извлечь лекарство, которое должно его исцелить. Возместим при помощи новых ассоциаций, если это возможно, отсутствие первичной ассоциации, общей для всех людей... Пусть увидит он в лучшем устройстве вещей награду добрым делам, возмездие за дурные деяния и отрадное согласие справедливости и счастья» (288; 310). Или: «...В высшей степени неверно было бы утверждать, что Общественный договор требует в действительности от частных лиц отказа от чего-либо; положение последних в результате действия этого договора становится на деле более предпочтительным, чем то, в котором они находились ранее, так как они не отчуждают что-либо, но совершают лишь выгодным для них обмен образа жизни неопределенного и подверженного случайностям на другой — лучший и более надежный; естественной независимости — на свободу; возможности вредить другим — на собственную безопасность; и своей силы, которую другие могли бы превзойти, на право, которое объединение в обществе делает неодолимым» (375; 174). Можно было бы привести и некоторые другие примеры, одни — явные, другие — тем более убедительные оттого, что в своих коннотациях присутствуют повсюду; невозможно читать «Общественный договор», не испытывая внушенное твердым обещанием чувство бодрости.
Возвращение обещания, несмотря на то, что его невозможность установлена (этот образец идентифицирует «Общественный договор» как текстуальную аллегорию), проявляется не в осторожности писателя. Мы не просто указываем на непоследовательность, слабость текста «Общественного договора», которую можно преодолеть, попросту пропуская сентиментальные или демагагогические пассажи. Дело не в том, что «Общественный договор» впадает в текстуальный активизм, поскольку делает он это открыто, в параграфах и абзацах, которые можно изолировать и процитировать отдельно от всего остального текста. Если бы Руссо не была присуща наивность или чистая совесть и он не высказал бы эти обещания открыто, «Общественный договор», даже лишившись этих мест, все равно был бы подразумеваемым обещанием, быть может, в этом случае даже более эффективным. Грозная действенность текста вызвана риторической моделью, которой он следует. Эта модель — факт наличия языка, неподвластного Руссо. Точно так же, как всякий другой читатель, он вынужден был неверно читать свой текст как обещание политических перемен. Заблуждение не в читателе — сам язык отделяет познание от действия. Die Sprache verschpricht (sich); настолько же, насколько он неизбежно заводит в тупик, язык обещает свою собственную истину. Вот почему еще текстуальные аллегории такого уровня риторической сложности порождают историю.
Оправдания («Исповедь»)
Политические и автобиографические тексты объединяет то, что общий для них референциальный момент чтения открыто включен в спектр их обозначений, причем не важно, сколь обманчив модус, а равно и тематическое содержание этого момента: Мишель Лейрис в тексте столь же политическом, сколь и автобиографическом, говорит о смертоносном «роге быка»[316]. Но если в случае такого временного речевого акта, как
Из множества более или менее постыдных и нескромных сцен детства и отрочества, описанных в первых трех книгах «Исповеди», Руссо выделяет исключительно важный и эмоционально насыщенный эпизод с Марион и лентой, истинно первичную сцену лжи и обмана, занимающую в повествовании стратегически важную позицию и рассказанную с особым щегольством. Нас призывают поверить в то, что до привилегированного читателя «Исповеди» никто никогда не слышал об этом эпизоде «и... что желание как-нибудь освободиться от [тяжести этого воспоминания] много содействовало принятому мною решению написать свою исповедь» (86; 81)[317]. Когда Руссо возвращается к «Исповеди» позднее, в четвертой «Reverie», он вновь подчеркивает значение этого же эпизода, этого парадигматического события, сердца автобиографического повествования. Сам по себе этот выбор настолько же произволен, насколько и подозрителен, но он предоставляет нам неоспоримо интересное, с